Сборник воспоминаний об И Ильфе и Е Петрове
Шрифт:
Разошлись поздно.
Но когда за два часа до назначенного отлета я вышел на залитую солнцем веранду, всю увитую виноградными лозами, оказалось, что Евгений Петрович спит на тахте не раздеваясь, а кругом - на перилах, на лестнице, на стульях - лежат листки его записей. Каждый листок придавлен камушком, принесенным из сада, а рядом с изголовьем висит кожаная полевая сумка, еще темная от впитавшейся воды и с потеками морской соли.
Улетал Петров, казалось, в отличном настроении. Очевидно, три часа сна восстановили его силы. Во всяком случае, он хотел казаться бодрым и жизнерадостным.
Утро было прекрасное.
Конечно, это
Обстановка требовала моего присутствия в штабе фронта, и как только убрали дюралевую лесенку, приставленную к двери "Дугласа", я поспешил уехать.
И вот около 16 часов меня вызвали к специальному телефону.
– Вы такой-то?
– Да, я!
– Вы отправили утром "Дуглас" с писателем Евгением Петровым?
– Да, я!
– К сожалению, мы должны известить вас, что Петров разбился...
– Кто со мной говорит?
– крикнул я, еще на что-то надеясь.
– Уполномоченный НКВД из Чертково.
Сочетание трагических событий, связанных с судьбой любимого всеми нами писателя, необыкновенно.
2 июля 1942 года, именно в те часы, когда Петров летел в Москву, фашистская авиация произвела внезапный и мощный налет бомбардировщиков на Новороссийскую военно-морскую базу. Наиболее серьезным следствием этого налета была гибель лидера "Ташкент", затонувшего у пирса, где он стоял после возвращения из Севастополя.
А еще через сутки советские граждане, бойцы на всех фронтах, наши союзники, а также враги узнали из специального сообщения "250 дней героической обороны Севастополя" о том, как пал Севастополь и как высоко партия, народ и Верховное командование оценили небывалый в истории подвиг защитников города-героя.
Немногим дано пройти через испытания, какие выпали на долю Петрова, и до конца остаться самим собой. Значительность исторических событий сначала отвлекала внимание от его трагической гибели, но очень скоро мы поняли, кого потеряли. И горько пожалели о том, что Петрову довелось увидеть лишь тот этап войны, когда гитлеровцы шли на восток, и только камень на могиле писателя стал свидетелем ожесточенных боев, в которых Советская Армия безудержно гнала на запад, добивая, ненавистные Петрову фашистские полчища.
ЕВГЕНИЙ ПЕТРОВ
К ПЯТИЛЕТИЮ СО ДНЯ СМЕРТИ ИЛЬФА
Мы вместе поднимались в лифте. Ильф жил на четвертом этаже, я - на пятом, как раз над ним. Мы прощались и говорили:
– Так завтра в десять?
– Давайте лучше в одиннадцать.
– Як вам или вы ко мне?
– Давайте лучше вы ко мне.
– Так, значит, в одиннадцать.
– Покойной ночи, Женя.
– До завтра, Илюша.
Железная дверь лифта тяжело, с дрожанием закрывалась, тряслась металлическая сетка. Я слышал, как Ильф звонил у своей двери, Лифт со скрипом поднимался еще на один этаж. Я выходил на площадку и слышал, как внизу хлопала дверь.
Так было почти каждый день, потому что писатель должен писать, и мы с Ильфом встречались каждый день и писали. Я вспоминаю, что вначале, когда мы стали писать вместе, мы не только сочиняли каждое слово, сидя рядом или друг против друга за столом (это было вроде двух пианистов, исполняющих пьесу на двух роялях), но писали вместе даже деловые письма и вместе ходили по редакциям и издательствам.
Привычка думать и писать вместе была так велика, что, приступая к сочинению нашей последней книги - "Одноэтажной Америки", которую мы писали порознь, по главам, мы очень мучились. Ильф был уже болен в то время, и мы жили летом тридцать шестого года в совершенно противоположных дачных районах. Мы составили план и, так сказать, для затравки вместе написали первую главу. Потом разъехались по домам, распределив, кто какую главу будет писать. Мы решили встретиться через месяц с громадными рукописями.
Помню, что я просидел за пустым листом бумаги целый день, и целую ночь, и потом опять целый день - и не мог сочинить ни строчки. Все мешало мне - и собачий лай, и гармоника, и радио на соседней даче, и даже вороны, устроившие базар на высоких елях.
В отчаянии я поехал к Ильфу в Красково, где он снял на лето маленький домик. Там была песчаная почва и сосны, и считалось, что это подходящее место для больного туберкулезом.
Ильф очень мне обрадовался, даже как-то неестественно бурно обрадовался. Мы сразу же, как заговорщики, ушли в сад. Меня он усадил в гамак, а сам сел рядом на скамеечку.
– Знаете, Женя, - сказал он, - у меня ничего не получается.
Он снял свое маленькое голое пенсне с толстыми, толщиной в мизинец, стеклами, протер глаза костяшками пальцев, снова надел пенсне и посмотрел на меня как встрепанный.
Я сказал, что приехал к нему с такой же печальной новостью. Мы даже не рассмеялись. Дело было слишком серьезное. Мы долго думали и наконец решили, что нас обоих устрашил объем задачи и что нам следует написать всего лишь по одной главе - и тогда я приеду к нему, мы выправим рукопись, подробно обсудим следующие две главы, снова встретимся и так далее, пока не кончим книгу. Мы решили писать смело - ведь все равно потом мы вместе будем править.
Я очень волновался, когда через три дня ехал к Ильфу со своей первой в жизни самостоятельно написанной главой. Никогда я так не боялся критики, как тогда. Сначала Ильф показал мне свою главу. Пока я читал ее, он то заглядывал мне через плечо, то прохаживался по террасе, тяжело дыша. Видно, он испытывал то же чувство, что и я.
Я читал и не верил своим глазам. Глава Ильфа была написана так, как будто мы написали ее вместе. Ильф давно уже приучил меня к суровой критике и боялся и в то же время жаждал моего мнения, так же как я жаждал и боялся его суховатых, иногда злых, но совершенно точных и честных слов. Мне очень понравилось то, что он написал. Я не хотел бы ничего убавить или прибавить к написанному.
"Значит, выходит, - с ужасом думал я, - что все, что мы написали до сих пор вместе, сочинил Ильф, а я, очевидно, был лишь техническим помощником".
– Мне нравится, - сказал я, - по-моему, ничего не надо изменять.
– Вы думаете?
– спросил он, не скрывая радости.
– Когда я работал, мне все время казалось, что я пишу какую-то чепуху.
Я вынул из бокового кармана свою главу и хотел было сказать: "Теперь прочтите этот бред" или что-нибудь в таком же роде, но не смог произнести ни слова. Я молча протянул ему рукопись. Я всегда волнуюсь, когда чужой глаз впервые глядит на мою страницу. Но никогда, ни до, ни после, я не испытывал такого волнения, как тогда. Потому что то был не чужой глаз, И то был все-таки не мой глаз. Вероятно, подобное чувство переживает человек, когда в тяжелую для себя минуту обращается к своей совести.