Секретный пилигрим
Шрифт:
Студент, казалось, был разочарован.
– О чем еще он не рассказал? – спросил он, разглаживая новую страницу ребром своей маленькой руки.
– Во время своего заключения он много раз нарушал режим. Он припрятывал еду и пытался заручиться поддержкой товарищей в надежде сбежать.
Студент вздохнул и продолжал писать.
– О чем еще он не сообщил? – спросил он терпеливо.
– Он неправильно носил на ногах цепи. Когда их надевали ему на ноги, он нарочно напрягался, чтобы цепи не жали и он мог сбежать.
До сих пор Хансену удавалось убедить себя, что Мария просто притворяется. Но сейчас – нет. Это не притворство, это было на самом деле.
– Он – поджигатель войны! –
Он прежде никогда не слышал, чтобы она кричала. Как, по-видимому, и студент, казавшийся смущенным. Но ее никто не остановил. Она настойчиво отказывалась от него. Она рассказала, как он запрещал матери любить ее. Она была полна к нему ненависти, которая казалась ему неподдельной, такой же, как и его совершенная и беспредельная любовь по отношению к ней. Она содрогалась от бушевавшей в ней ненависти, как обманутая женщина, и ее лицо было искажено этой ненавистью и сознанием вины. Она выбросила вперед руку в классическом обвиняющем жесте. Ее голос звучал, как голос совершенно чужого человека.
– Убейте его! – закричала она. – Убейте развратителя нашего народа! Убейте того, кто портит нашу кхмерскую кровь! Убейте западного лгуна, который утверждает, будто мы отличаемся друг от друга! Отомстите за народ!
Студент сделал последнюю запись и приказал увести Марию.
– Я молился за ее прощение, – сказал Хансен.
В доме стало светло. Я понял, что наступил рассвет. Хансен стоял у окна, устремив взгляд на туманную равнину моря. Девочка лежала на кушетке, где провела всю ночь, ее глаза были закрыты, голова покоилась на руке, пустая банка из-под кока-колы стояла на полу. Голос Хансена зазвучал жестче, и я испугался, не начнет ли он с наступлением утра злиться на меня. Но я понял, что злится он на себя. Он вспоминал свой гнев, когда его несли, связанного, но не закованного в цепи, на помост, где он спал, если сном можно назвать состояние, когда твое тело умирает от боли, а из ушей и носа течет кровь. Гнев на себя за то, что он вложил в свое дитя так много отвращения.
– Я все еще был ее отцом, – продолжал он по-французски. – Я ни в чем не винил Марию, во всем – только себя. Надо было мне спасаться раньше, а не рассчитывать на ее помощь. Надо было пробиваться, пока еще были силы, вместо того чтобы полагаться на ребенка. Не нужна мне была эта работа. Из-за нее она попала в беду. Я проклял вас всех. До сих пор проклинаю.
Говорил ли я? Я боялся, как бы не сказать что-нибудь такое, что могло остановить его.
– Ее тянуло к ним, – говорил он, оправдывая ее. – То был ее народ, партизаны джунглей, готовые погибнуть за веру. Почему она должна их отвергать? Я был последним препятствием на ее пути к воссоединению со своими, – объяснял он. – Я был чужеземец, развратитель. Почему она должна верить, что я ее отец, когда они утверждали обратное?
Лежа за частоколом, он вспоминал тот день, когда молодой комиссар одел ее в черные цвета невесты. Он вспоминал, с каким омерзением она смотрела на него сверху вниз – грязное, избитое ничтожество у ее ног, несчастного западного шпиона. А рядом с ней стоял привлекательный молодой комиссар с
– Я остался один, – сказал он.
Наступила ночь, и он подумал, что если его расстреляют, то сделают это днем. Он ужаснулся при мысли о том, как сможет Мария жить с сознанием того, что она была причиной смерти отца. Он представил, каково будет ей в зрелом возрасте. Кто ей тогда поможет? Мысль о смерти все больше тревожила его. Ибо это будет смерть и для нее тоже.
На какое-то время он, видимо, впал в забытье, потому что на рассвете обнаружил на полу миску с рисом, которой прежде там не было: как бы плохо ему ни было, запах риса он почувствовал бы. Этот рис, не скатанный в лепешки, не прижатый к голому телу, а настоящая белая горка риса, порция дней на пять. Сначала он почувствовал себя слишком усталым, чтобы удивиться. Перевернувшись на живот, чтобы поесть, он обратил внимание на тишину. К этому часу поляна обычно наполнялась звуками утренней побудки военного лагеря: готовящихся к наступлению и поющих солдат, всплесков воды при умывании, доносящихся с берега реки, звяканья посуды и оружия и хора голосов, произносящих лозунги под руководством комиссара. Когда же он прислушался, то не услышал ни пения птиц, ни пронзительных воплей мартышек, не говоря уж о человеческих голосах.
– Они ушли, – сказал он откуда-то позади меня. – Они свернули лагерь ночью и увели Марию с собой.
Он поел еще риса и снова впал в забытье. Почему они не убили меня? Мария уговорила их. Мария спасла мне жизнь. Хансен стал тереть свои веревочные путы о стену частокола. К ночи, весь в ссадинах и преследуемый мухами, он лежал на берегу реки и обмывал свои раны. Затем он ползком добрался на ночлег до загородки, а утром, прихватив с собой остатки риса, тронулся в путь. На сей раз, не обремененные ни пленными, ни скотом, они не оставили за собой следов.
И все-таки он пустился на поиски Марии.
Несколько месяцев – Хансен полагает, месяцев пять или шесть – он провел в джунглях, перебираясь из одной деревни в другую, не останавливаясь ни в одной и никому не доверяя, – мне кажется, слегка свихнувшийся. Где можно, он расспрашивал об отряде Марии, но так как он не мог никак описать его, то поиски носили весьма общий характер. Он слышал об отрядах, в которых были девушки-бойцы. Он слышал об отрядах, целиком состоящих из женщин. Он слышал, что женщин посылали в города, чтобы, занимаясь проституцией, они собирали информацию. Он представлял Марию во всех этих ситуациях. Однажды ночью он тайком пробрался в свой прежний дом, надеясь, что она укрылась там. Деревня была уже сожжена.
Я спросил, пострадал ли при этом спрятанный им передатчик.
– Я не посмотрел, – сказал он. – Мне было безразлично. Я всех вас ненавидел.
В одну из ночей он пробрался к тетке Марии, жившей в отдаленной деревне. Та стала швырять в него кастрюли, и ему пришлось бежать. И все же в нем росла решимость спасти свою дочь, потому что он знал, что обязан спасти ее от нее самой. На ней лежит проклятие его абсолютизма, подумал он. Она ожесточена и упряма – и во всем этом виноват я сам. Я запер ее в тюрьме своих собственных импульсов. Лишь отцовская любовь могла настолько ослепить его, что он пренебрег пониманием этого. Теперь глаза у него открылись. Он видел, что ее жестокость и бесчеловечность были своеобразным доказательством ее преданности. Он видел, что она, как и он прежде, переживает период беспорядочных исканий, хоть и не обладает его интеллектуальным уровнем и религиозной подготовкой; что она, подобно ему самому, смутно надеялась, что реализует себя, став частью большой мечты.