Сексус
Шрифт:
– Все! – резко оборвала Тесс.
Если б они затеяли еще один спор, мы бы так и не доехали до поселка, где Макгрегор наметил остановку. Он намеревался половить там крабов. К тому же рядом была придорожная закусочная, где очень хорошо кормили, насколько он помнит. Оказалось, Макгрегору надо было оттащить нас от своей супруги.
– Отлить хотите? Пошли.
Тесс, как терзаемый ветром зонт, осталась стоять у дороги, а мы скрылись за дверьми, чтобы опорожнить мочевые пузыри. И там он схватил нас за руки.
– По секрету, – сказал он, – нам надо бы устроиться где-то поблизости. Здесь собирается хорошая компания. Если вы хотите потанцевать и выпить, лучше места не найти. Но я не хочу говорить ей, что мы здесь и остановимся, – она испугается. Сначала мы поваляемся на пляже. А когда вы проголодаетесь, скажите погромче об этом, и тут я неожиданно вспомню про закусочную, поняли?
И вот мы прогуливаемся по пляжу. Пляж – почти пустыня. Макгрегор купил коробку сигар и теперь вытащил одну, закурил, снял туфли и носки и с толстой сигарой в зубах подошел к кромке воды. «Это колоссально», – сказал он. Вслед за ним разулась жена и по-утиному заковыляла к воде. Ульрик развалился на песке и приготовился вздремнуть. Я лежал рядом, любуясь неуклюжими ухватками четы Макгрегоров. Я думал, приехала ли Мара и что она подумала, не застав меня. Мне захотелось как можно скорее вернуться
Мы ели, три или четыре раза прикладывались к бутылке. Зал был уютно полон, и у всех было хорошее настроение. Вдруг за соседним столиком поднялся молодой человек с бокалом в руке и обратился к присутствующим. Он не был пьян, но находился в том приятном состоянии эйфории, о котором говорил частенько доктор Кронский. Легко и непринужденно он объяснил, что взял на себя смелость привлечь внимание к себе и своей жене, в чью честь он поднимает свой бокал, потому что сегодня первая годовщина их свадьбы, потому что они очень довольны этим первым годом и хотят, чтобы это знали все и чтобы каждый разделил с ними их радость. Еще он сказал, что не будет докучать нам длинной речью, что никогда в жизни он не произносил речей, но просто хочет сказать, как хорошо ему сейчас, как хорошо его жене, так, что, может быть, такая радость никогда не повторится. Он сказал еще, что сам он ничего собой не представляет, просто зарабатывает на жизнь и много денег не делает (а кто делает много?), но знает одно: он счастлив и счастлив потому, что нашел женщину, которую полюбил, и что он любит ее все так же горячо, хотя они женаты уже целый год (тут он улыбнулся). Он сказал, что ему не стыдно признаться в этом всему миру. И что он не мог удержаться, чтобы не рассказать нам об этом, не боясь нам надоесть, потому что, когда вы очень счастливы, вам хочется рассказать о своем счастье другим и поделиться с ними этим счастьем. Он сказал еще, что ему кажется поразительным, что в мире, где творится так много плохого, можно быть такими счастливыми, но мир может стать лучше и счастливее, если люди будут доверять друг другу свою радость, а не ждать минут печали и горя, чтобы раскрыть свою душу другому. Он сказал еще, что хотел бы, чтобы каждый выглядел счастливым, что хотя мы здесь не знакомы между собой, но все могут присоединиться к нему и его жене, и если мы разделим с ними их великую радость, то сделаем их счастье еще более полным.
Его так увлекла идея, что каждый должен делиться своей радостью с другими, что в течение двадцати, а то и больше минут он говорил, переходя от одного оттенка этой мысли к другому, как человек, присевший к фортепиано, чтобы импровизировать на заданную тему. Он ничуть не сомневался в нас, он был уверен, что мы его друзья, что мы должны чутко внимать ему, пока он не выскажется. Ничего из сказанного им не казалось смелым, несмотря на то, что он произносил фразы весьма сентиментального настроя. Он был очень искренен, подлинно искренен, совершенно захвачен возможностью разъяснить всем, что быть счастливым – величайшее благо на земле. Нет, не пьяный кураж поднял его на ноги и заставил обратиться к нам с речью; очевидно, этот порыв был для него столь же неожиданным, как и для нас. В этот момент он, сам того не сознавая, вступил на путь проповедника-евангелиста – любопытный феномен американской жизни, который пока что никем адекватно не объяснен. Люди, пораженные видением или услышанным ими неведомым голосом или увлеченные непреодолимым внутренним порывом – а таких в нашей стране тысячи и тысячи, – что заставляет их вдруг вырваться из того состояния изоляции, в котором они пребывают достаточно долго, пробудиться словно от глубокой спячки и создать в себе новую личность, новый образ мира, нового Бога и новые небеса? Мы привыкли рассматривать себя как великий демократический организм, связанный общими узами крови и языка, нерушимо соединенный всеми видами связи, которые смогла отыскать человеческая изобретательность: мы одинаково одеваемся, поглощаем одну и ту же пищу, читаем одни и те же газеты, мы различаемся только по именам, весу и размерам, мы самый коллективизированный народ в мире, за исключением разве некоторых примитивных племен, далеко, по нашему мнению, отставших от нас. И все же, все же, несмотря на взаимосвязанность, социальную и политическую общность, добрососедство, доброжелательность, почти братство, мы – люди одинокие, люди болезненные, обреченные шарахаться из стороны в сторону, силящиеся выбросить из головы самую мысль, что мы совсем не такие, какими себя представляем, что, по сути, мы вовсе не преданы друг другу, не внимательны друг к другу – просто фишки, перемешанные чьей-то незримой рукой с непонятным для нас замыслом. Время от времени кто-то из нас внезапно пробуждается, выбирается из клейкой тины, в которой мы вязнем, из того вздора, что мы называем нормальной жизнью, а это всего лишь пенная суспензия на поверхности могучего потока жизни, – и этот человек, который не может больше довольствоваться общими для всех шаблонами, который кажется нам чуть ли не сумасшедшим, обнаруживает, что он в состоянии вырвать несчетные тысячи из мирно пасущихся стад, распутать их путы, наполнить их головы радостью или даже безумием, заставить их отречься от родных и близких, отказаться от своей профессии, изменить свой характер, свой облик, душу новую обрести, наконец.
В чем же причина этого непреодолимого соблазна, этого священного безумия или, как мы предпочитаем это называть, временного умопомрачения? В чем же еще, как не в надежде обрести мир и радость? Все проповедники говорят по-разному, но твердят одно и то же: перестань выпрашивать, перестань карабкаться вверх по телам других, перестань метаться в поисках суетных и призрачных выгод. В мгновение ока открывается им эта великая тайна; она налагает запрет на все суетливые подергивания, успокаивает дух, вселяет в него безмятежную ясность и озаряет лицо тихим, ровным, никогда не меркнущим пламенем. Ну конечно, они досаждают нам своими попытками приобщить нас к тайне. Мы сторонимся их, чувствуя, что они смотрят на нас свысока, снисходят до нас; непереносимо ощущать свое неравенство с кем-то, каким бы значительным существом ни казался этот кто-то. Что делать, мы действительно уступаем, мы гораздо ниже тех,
Я слушал его и думал, еще чуть-чуть – и он станет, что называется, опасным человеком. Потому что быть постоянно счастливым – значит подвергать мир угрозе. Одно дело – научить людей смеяться, совсем другое – тащить их к счастью. Никому не удавалось преуспеть в этом. Великие личности, определявшие для всего мира понятия добра и зла, были фигурами почти трагическими. Даже святой Франциск Ассизский был мучеником.
И Будда со своей идеей исключения страдания не был в точном смысле слова счастливым человеком. Он был, если угодно, вне такого понятия: он был просветленным, и, когда умер, его тело, говорят, излучало сияние, словно свет был самой его сутью.
И все же, в порядке эксперимента, как первый шаг к тому дивному состоянию, которого достигает праведник, попытка сделать весь мир счастливым имеет, мне кажется, известную ценность. Я понимаю, что само по себе слово «счастье» приобрело звучание одиозное, особенно в Америке; оно лишено всякого смысла, пустой звук, греза слабых и безвольных. Мы заимствовали это слово у англосаксов и превратили его во что-то совершенно бессмысленное. Его стесняются употреблять всерьез. А напрасно. У счастья столько же прав на существование, как и у скорби, и все, за исключением тех эмансипированных душ, чья мудрость открывает им путь к чему-то еще более высокому или лучшему, стремятся к счастью и готовы (только бы знать как!) ради него пожертвовать всем.
Мне понравилась речь молодого человека, хотя, если приглядеться, она была совершенно бессодержательной. Но она понравилась всем. И всем понравились он сам и его жена. Каждый почувствовал себя лучше, все стали общительнее, расслабились, расковались. Он словно сделал каждому стимулирующий укол. Пошли разговоры от столика к столику, хождения с рукопожатиями, похлопывания друг друга по плечу. Да, конечно, если вам посчастливилось принадлежать к тем значительным личностям, которых заботят судьбы мира, которые приобщены к неким высшим задачам (например, к повышению благосостояния трудящихся масс или к ликвидации неграмотности среди аборигенов), вам покажется, что этому незначительному инциденту придается слишком большое значение. Для других же прилюдная демонстрация неподдельной радости выглядит не очень привлекательной, они предпочли бы не выставлять свое счастье на всеобщее обозрение, публичный показ представляется им нескромным или даже несколько неприличным. А возможно, они настолько замкнуты в себе, что чувство всеобщности им просто непонятно. Но во всяком случае, таких щепетильных персон среди нас не оказалось; самое обычное сборище самых обыкновенных людей, автомобилевладельцев, так сказать. Кто-то был явно побогаче, кто-то победнее, но не было среди них голодных, не было эпилептиков, не было мусульман, негроидов или кого-нибудь из белой швали. Они были обычными людьми, в самом обычном смысле слова. Они были подобны миллионам других американцев, то есть без каких-либо признаков индивидуальности, без напускного вида, без каких-либо важных целей, поставленных ими перед собой. И вот эти-то люди, когда недавний молодожен закончил свою речь, вдруг увидели, что все они похожи один на другого, никто не лучше, никто не хуже, и, разломав невидимые перегородки, делившие их на обособленные группки, поднялись и устремились навстречу друг другу. Полилась выпивка, и вот они уже начинают петь, а потом и танцевать, и танцевать совсем не так, как они танцевали до этого: танцует и тот, кто уже несколько лет ни разу не двигал ногами, танцуют мужья с собственными женами, кто-то приплясывает в одиночку, кружится, опьяненный собственной свободой; одни танцуют, другие распевают песни, а третьи просто сияют лучезарной улыбкой и ловят на себе такие же лучезарные взгляды.
Удивительно, что такой эффект смогло дать простое откровенное объяснение в счастье. В словах ничего особенного не было, любой мог произнести подобное. Макгрегор, вечный скептик, всегда стремящийся сохранить ясную голову, нашел, что этот очень чистый молодой человек, возможно, немного актер, несколько наигрывал простоту и непосредственность, чтобы добиться нужного эффекта. Но все-таки и самого Макгрегора эта речь привела в приподнятое настроение, а его скепсис – он просто хотел показать нам, что его голыми руками не возьмешь. И оттого он почувствовал себя еще лучше, еще увереннее, как бы он ни наслаждался происходящим, его не так-то легко было обмануть.
Мне было б жаль, если б скепсис Макгрегора оказался оправданным. Кому может быть так же хорошо на душе, как человеку, поверившему в нечто до глубины души? Быть разумным – благо, но быть безоглядно доверчивым, легковерным до идиотизма, принимающим все без ограничений, – одна из высших радостей жизни.
Итак, всем нам стало так славно, что мы изменили первоначальный план и, вместо того чтобы остаться здесь на всю ночь, отправились назад в город. Мы горланили песни во всю мощь своих легких. Пела даже Тесс – фальшиво, правда, но громко, самозабвенно. Макгрегор никогда раньше не слышал ее пения; она, что касается вокального аппарата, была весьма схожа с северным оленем. Ее речь не была богатой, она довольствовалась грубой воркотней, прерываемой одобрительными или неодобрительными вздохами. Я смутно предчувствовал, что в спазмах этой необычной активности ей захочется разразиться новой песней вместо обычной просьбы дать ей стакан воды, яблоко или сандвич с ветчиной. На лице Макгрегора я наблюдал заинтересованное ожидание – выкинет ли она какой-нибудь фокус? В его взгляде читалось явное удивление: «Что же дальше-то, Господи?», и в то же время он словно подзуживал. «Валяй, так держать, давай-ка теперь для разнообразия фальцетом!» Он вообще любил, когда люди творили что-нибудь неслыханное. Он был доволен тем, что в состоянии представить себе, что человек способен на самые невероятные гнусности Ему нравилось утверждать, что нет ничего чересчур отвратительного, непристойного, чересчур постыдного для человеческого существа в отношениях со своим ближним Он даже гордился своей непредубежденностью, своей способностью оправдать любую глупость, жестокость, вероломство и извращенность. Он легко соглашался с тем. что любой человек в глубине души подлый, бессердечный, своекорыстный сучий ублюдок; обстоятельство это подтверждается даже удивительно ограниченным числом судебных дел, привлекших внимание публики. Если понаблюдать за каждым, выследить, схватить, сунуть под перекрестный допрос, припереть к стенке, заставить признаться, мы бы все, откровенно говоря, очутились бы в тюрьме. И самыми отъявленными преступниками, говорю вам, оказались бы судьи, министры, народные избранники, духовенство, педагоги, деятели благотворительных организаций. В своем собственном сословии он за всю жизнь встретил одного-двух, не больше, кристально честных людей, на чье слово можно было положиться; остальные же, то есть почти все, были гнуснее самых отпетых мошенников, мразь, отбросы человечества. Он сам не знает, почему он оказался порядочным человеком, конечно, это никак не окупается. Просто выбрал этот путь.