Селение любви
Шрифт:
— Ты мужик или кто?!
Родька, весь красненький, будто запыхавшийся от бега, тоже сжал кулаки и затопал ногами на Валтасара:
— Отвези его, куда он просит!
Я был само ощущение ошейника с пристёгнутым поводком, который тянут изо всех сил.
— Забрали оттуда — и мне только хуже… там… там мне не было бы, как сейчас! — потянув в себя воздух, я словно вдохнул сухой снег, моментально пресёкший голос.
Евсей набрал из кружки воды в рот и брызнул мне в лицо. Пенцова будто подбросило из-за стола с вытянутыми вперёд руками — он толкнул Евсея:
— Спятил?
Тот с пристуком вернул кружку на стол, прочно взял Валтасара за предплечья и дважды шатнул его: на себя и от себя. Потом он величаво указал на меня пальцем
— Ты — точка всеобщего притяжения? Что-оо?.. — лицо выразило среднее между возмущением и гадливостью. — Я! Я! Я! — как бы передразнил он меня, кривляясь. — Тебе обещали! тебя отвези… — продолжил он, убыстрённо двигая руками, будто подкидывая и крутя шмат теста. — А вообразим утопию: она вправду взяла себе в голову и стала ждать, когда ты станешь мужиком. Ты ж на ней не женишься! Это сейчас ты несчастный, а как только сделаешься самостоятельным, начнёшь зарабатывать — загоришься на другие цветочки! А её будешь гнать…
Он жестикулировал всё жарче, упорно отталкивая Валтасара, который пытался его обнять. Вдруг Евсей налил стакан и с холодной непоколебимостью произнёс:
— Пью за то, чтобы она не оказалась набитой дурой, не вздумала взрастить в себе чувство…
Ужас запустил клыки в моё сердце.
— Не-е-ет!!! — я вскочил с креслица и, не подведи нога, кинулся бы и выбил у него из руки стакан.
Всё вокруг затряслось, хаотически искажаясь, делая стены волнистыми, смешивая линии — поглощаясь жалобно звенящим душевным обвалом. Валтасар обхватил меня, стиснул с устрашающей торопливостью, неотторжимой от пожара, горячечно шепча и нежа терпкостью водочных паров:
— Успокойся! успокойся! успокойся!..
13.
Ночами я больше не спал — я проводил время с ней. Лишь только закрывал глаза, она оказывалась передо мной.
Она на песке под солнцем, чей жар теперь, за ненадобностью, так бледен…
Она в протоке, обливаемая дымящимся мучнистым светом, похожим на медово-золотистую пыльцу.
Она ко мне лицом. Спиной…
Она на дороге…
Я часто вставал, приоткрыв окно смотрел в небо — оно вбирало мою одинокую неумиротворённость и начинало пылать от угрюмо-чёрного горизонта до зенита. Я пускал в куст зажжённые спички — и всё моё существо, каждая мышца восставали против того, что ночью почему-то принято лежать и даже спать.
Гущина грёз в их острой причудливости влекла меня по пёстрым узорам похождений. Я озарял творимый ночной Дербент фейерверком, выкладывая золотом света фасады его домов то с куполообразными, то с плоскими крышами. Потом я гасил летучие огни, и месяц орошал город зыбкой мерцающе-стеклянной изморосью. Деревья обширно-загадочного сада серебристо трепетали, стоя в серёдке густо-чернильных кругов. Я заливал траву нежно-лунным молоком и разбрасывал исчерна-синий плюш теней. Мы с нею гуляли в этой изысканной заповеданности, взволнованно проходя через расстилающиеся веера любовных токов.
Перед нами вздымалось, ворочалось море, волны светло-пенящимися морщинами льнули к её ногам. В сияющих дебрях воображения я выбирал цветы предельной сказочной яркости и подносил ей букет за букетом.
Я без конца защищал её от кого-нибудь: каких только ни нарисовал я подонков! Ночь неслась в приключениях — в конце я неизменно нёс её на руках, и она обнимала меня, я осязал её щёки, губы — целуя подоконник, графин с водой, штору… Мы с ней оказывались в моей залюбленной комнате Дербента, где я стоял во весь рост — великолепно стройный, с осанкой могущественного
Утром мой организм восставал против плоской прозы завтрака, я что-то проглатывал кое-как и, ковыляя в школу, сумасшедше хихикал, когда судорога — это появилось в последнее время — подёргивала остатки мышц в моей искалеченной ноге.
Чем ближе был её урок, тем свирепее каждый мой мускул протестовал против сидения за партой, против того, что нельзя хохотать, корчить рожи, хлопать по спине Бармаля, прыгнуть в окно…
В перемену перед её уроком меня как бы не было в классе: я жил в том пылающем дне, где:
Она на золотой ряби песка — одушевлённого ею, переставшего быть мёртвой материей планет.
Она в протоке, искристо трепещущей от её задора.
Она — ничком рядом со мной на берегу, в хохоте болтающая ногами.
Во мне, в безотчётной непрерывности внутренних безудержно-восхищённых улыбок, повторялись каждое её слово, жест, поза, взгляд… уставившись на дверь, в которую она сейчас войдёт, я осязал, когда её пальцы снаружи касались дверной ручки: раз при этом я зажмурился, но всё равно увидел сквозь веки, как она входит. Я считал: «Один, два, три…» Если за эти три секунды её глаза не встречались с моими, я тыкал авторучкой в вену на руке, клянясь, что, если она ещё раз войдёт вот так — в первые три секунды на меня не взглянув — я всажу перо в вену, выдавлю содержимое авторучки в кровь.
На её уроке я ужасаюсь, что могу натворить всё что угодно — погладить её руку, берущую мой чертёж. Когда она, с оттенком милой досады, мягко обращается ко мне: «Арно, у тебя это почти полужирная линия — надо волосную…» — я блаженствую, как от ласки, мне мнится нечто сокровенное в её тоне.
Я представляю, в какой позе она останавливается у меня за спиной, какое у неё выражение, и рисуется она нагая: «Ходчей-ходчей!» Я хочу, чтобы её урок длился как можно дольше, но еле выдерживаю его — руки не слушаются, трясутся, исколотившееся сердце, частя сбивчивой дробью, прыгает уже с каким-то ёканьем.
Чертежи у меня выходят скверные — я вижу её смиренное сожаление и стараюсь, стараюсь… Никто не подозревает, каких усилий мне стоит думать на её уроке о чертеже, прикладывать линейку к бумаге, водить карандашом.
14.
В одно утро я почувствовал — всё: я не смогу сегодня чертить. Вообще не смогу что-нибудь делать. Опять почти всю ночь проторчал у окна, заработал насморк — был октябрь.
Когда я понял, что не удержу в руке циркуль, часы показывали шесть — вот-вот дом подымется. Стало нежно-грустно, жалко себя. Как она огорчится, увидев, что я не могу чертить! Огорчится и не будет знать, что я не могу чертить из-за любви к ней… Пусть знает! Мне захотелось этого во всей безысходности, во всём восторге жажды — угождать ей с верностью, не имеющей ничего себе равного!