Селфи с музой. Рассказы о писательстве
Шрифт:
Занятия семинара проходили так. Назначался «виновник торжества». Допустим, выбор падал на тебя. Заранее размножив свои стихи сам или с помощью дружественной машинистки, ты раздавал подборки товарищам по семинару, а первый экземпляр вручал, разумеется, руководителю. И трепетно ждал своей очереди… Ты уже знал, чем заканчиваются такие обсуждения, но верил: с тобой всё будет иначе! Семинар просто содрогнётся от открытия небывалого таланта, на руках тебя качать, наверное, не будут, но всё-таки…
И вот наступает мой день «Ч». С утра меня трясёт и лихорадит, или, как говорит нынешняя молодёжь, плющит и колбасит. Домашние встревоженны: «Юра, что случилось?» Я отшучиваюсь.
Ну разве не гениально? А рифма? – Маяковский отдыхает… Всё будет хорошо.
– Кто у нас сегодня? – спрашивает Сикорский, окидывая зал взором усталого патологоанатома.
И вот я на трибуне. Да, забыл сказать: мы занимались в конференц-зале, где имелась роскошная могучая трибуна, очевидно, для политических просветителей с их нудными докладами. В креслах – коллеги по литературному цеху. Одни смотрят ободряюще, мол, держись, старик! Это соратники и друзья. Другие поглядывают с чувством явного эстетического превосходства. Это литературные недоброжелатели и соперники. Всё как в большой словесности! А откуда-то из самого уголочка шлёт взоры, полные нежности и ободрения, некая милая девушка. Это – моя девушка. Она знает все мои стихи наизусть, восхищается ими ещё больше, чем я сам, и пришла сюда, чтобы разделить мой триумф.
– Ну-с, начнём! – объявляет Сикорский.
Я ощущаю во всём теле праздничную невесомость и начинаю. Мэтр внимательно слушает, что-то помечая на полях рукописи, а иногда после какой-нибудь особо удачной, на мой взгляд, метафоры отрывается от текста и смотрит на меня с картинным удивлением, словно я трамвайный заяц, предъявивший ему, контролёру, вместо билета бланк анализа мочи. (О, этот взгляд я запомнил навсегда!) По количеству таких «изумлений», если понаблюдать из зала, можно предугадать результаты обсуждения, а точнее – показательной порки.
Странное чувство испытываешь, выходя читать стихи залу. Ещё минуту назад ты был абсолютно уверен в своей гениальности, но, увидев устремлённые на тебя глаза слушателей, вдруг осознаёшь, что совершенно напрасно вознамерился морочить людей своей рифмованной белибердой. Освищут, зашикают – и поделом. Нет, ещё хуже: встретят мёртвым, ледяным молчанием. Впервые я читал стихи публике на каком-то студенческом празднике в переполненном актовом зале МОПИ имени Крупской. Это были пародии. Я сочинил «Мартовский триптих», пытаясь представить, как могли бы написать про весенних котов Асадов, Евтушенко и Вознесенский – в те годы популярные до невменяемости. За несколько минут до выхода я решил ещё раз проверить себя и шёпотом прочитал пародии какому-то слонявшемуся за кулисами старшекурснику.
– Чепуха! – констатировал он, выслушав. – Не позорься!
Тут меня объявили, я побрёл на сцену, как на казнь, и зачем-то начал декламировать… Зал смеялся и долго мне аплодировал.
– Здорово! – похвалил потом тот же старшекурсник, поймав меня, окрылённого, за кулисами.
Счастье публичного признания можно, наверное, сравнить только с восторгом обладания прекрасной женщиной, ещё недавно недоступной, а вот теперь нежно и покорно трепещущей в твоих объятиях…
Но вернёмся на улицу Володарского в Дом политпросвещения. Я заканчиваю чтение стихов и на ватных ногах возвращаюсь в зал, друзья ободряюще пожимают мне руки, враги иронически усмехаются, а взор моей девушки обещает всё, о чём только может мечтать молодой поэт.
– Ну-с, – предлагает Сикорский, – прошу высказываться. Кто у нас первый оппонент?
– Я! – с тихой улыбкой расчленителя-извращенца встаёт и идёт к трибуне один из моих лютых литературных недругов.
И начинается Великое Избиение Поэтического Младенца. Никто лучше собратьев по перу не видит твоих огрехов и никто не умеет так глумиться. Всё у меня не так: и ритм, и рифма, и настроение, а моими сравнениями и метафорами не стихи инструментовать, а забивать сваи в вечную мерзлоту.
– Ну что это такое: «Мелким дождиком неистребимым обернувшись, как целлофаном, одинокие грозди рябины исступлённо зацеловал он»?! Почему целлофаном, а не полиэтиленом? – вопрошает оппонент.
Зал хихикает. Я скрежещу зубами, ибо особенно гордился рифмой «целлофаном – зацеловал он». Это удар ниже пояса. Общеизвестно, что ради рифмы в стихи не то что целлофан-тринитротолуол притащишь… Вот сволочь!
– Почему у тебя дождик «неистребимый», а грозди «одинокие»? Это неточно. Эпитеты случайные.
– Неслучайные! – вскакиваю я.
– Случайные!
– Почему?
– Потому. Ходасевича надо читать! – бьёт он наотмашь.
Полузапрещённого в то время Ходасевича я, конечно, не читал, в чём, наивный осёл, как-то признался товарищам в курилке. Ему, гаду, хорошо: у него папа в АПН служит и наверняка таскает в дом весь «тамиздат». А мне, отпрыску рабочего семейства, где взять?
– «Исступлённо зацеловал он» сказано не по-русски, – продолжает избиение так называемый оппонент. – Можно исступлённо целовать. Исступлённо зацеловать нельзя.
– Можно! – снова вскакиваю я.
– Нельзя.
– Можно!!
– Нельзя…
Все смотрят на Сикорского.
– Нежелательно, – вздохнув, отвечает он.
– Но все эти «огрехи» – ерунда… – замахивается для смертельного завершающего удара оппонент. – Тебе просто не о чем писать. Какие-то пейзажики и прочая мура. В стихах нет судьбы. У тебя в жизни не было настоящей трагедии. Вот если бы твоя любимая женщина попала под трамвай…
В глазах моей девушки, жмущейся в углу, ужас. Под трамвай ей явно не хочется, даже ради моей поэтической судьбы.
– А у тебя была трагедия? – окончательно вскакиваю я.
– Была, – отвечает мой гонитель стой горделивой поспешностью, которая не оставляет сомнений в том, что и у него никакой трагедии пока в жизни не было. Разве что отец из загранкомандировки джинсы не привёз.
«Ничего, – подбадриваю себя я. – Сейчас за меня заступятся…»
Но друзья, на поддержку которых я рассчитываю, вяло возражают врагу и от растерянности хвалят какие-то мои совершенно не обязательные строчки, нажимая на то, что молодой талант, даже если он и не совсем ещё талант, заслуживает бережного отношения. Тем более что обсуждаемый поэт, то есть я, – отличный товарищ, хороший человек и даже комсомольский активист. В глазах моей девушки появляется то выражение, какое обычно бывает при виде собачонки, раздавленной уличным транспортом. Сикорский всё больше хмурится. И я с ужасом понимаю: моя жизнь, во всяком случае литературная, не удалась. Личная жизнь, кстати, тоже под угрозой…