Семьдесят два градуса ниже нуля. Роман, повести
Шрифт:
Я испытываю равное недоверие к людям, которые рассказывают о себе все или, наоборот, не рассказывают ничего. Мне претят как излишняя откровенность болтуна, словно обнажающегося догола, так и чрезмерная скрытность, побуждающая невольно задумываться о малосимпатичных причинах, ее вызывающих. Конечно, у каждого должно быть что-то совершенно личное, сокровенное, знать о котором могут лишь он сам и его истинный друг, если таковой имеется. Но зачем человеку скрывать лучшее, что у него есть? Я знал людей, живущих на одни только проценты со своего прошлого; гордиться прошлым — это каждому понятно, но эксплуатировать его, на мой взгляд, безнравственно.
А спустя несколько часов новое открытие добавило пищи этим размышлениям. Я все еще лежал в постели, читая о приключениях милого моему сердцу профессора Челленджера, когда из кают-компании донесся голос Вени: «Док, сними гитару, душа просится наружу!» Я не большой любитель Вениного пения, слишком в нем много разгульной одесской лихости, но эта песня была полярная и явно мне неизвестная. И главное — пел ее Веня не так, как обычно, и слова в ней были не совсем для него обычные. Я прислушался.
А у нас здесь такое лето — Продирает мороз до слез. Промерзает насквозь планета, Промерзает душа насквозь Но радист сотворит мне чудо, И возникнет совсем живой Ниоткуда и отовсюду Еле слышимый голос твой…Дальше шел припев, который показался мне банальным, а затеи слова:
Нам эфир помешать стремится, В нем шумы, голоса и джаз. Но опять я иду к радисту И опять выхожу на связь. И к наушникам, чуть согретым, Приникаю, едва дыша… И оттаивает планета, И оттаивает душа…Песня мне понравилась; впрочем, не только мне, по просьбе ребят Веня спел ее снова. Вскоре он зашел проверить, работает ли электрокамин, и я попросил продиктовать мне слова. Веня пожал плечами; зачем, мол, вам такая ерунда? Я возразил, что хотя и не считаю себя знатоком, но слова этой песни до меня дошли, видимо, сочинил их способный человек, умеющий чувствовать настроение и воздействовать на него. Веня слушал меня с какой-то замерзшей улыбкой, потом скорчил гримасу, стал диктовать слова и вдруг остановился.
— Андрей Иваныч, — выпалил он горячим шепотом, — а вы в самом деле считаете, что это не ерунда? Я взглянул на его лицо и догадался.
— Уж не ты ли их написал?
— Я, — выдохнул Веня. — Только — никому!
— Почему же?
— Засмеют! Тоже, скажут, Окуджава нашелся с незаконченным средним…
— А у тебя еще стихи есть?
— Да есть…
— Принеси.
— На кой они вам?
— Да неси же, какого черта!
Веня выбежал из комнаты и вернулся с толстой общей тетрадью в коленкоровом переплете.
— Нет, вы и в самом деле хотите почитать? — все еще сомневался он.
— Давай подряд, сам почитай.
Я лег поудобнее, закрыл глаза и приготовился слушать. Веня листал тетрадку, покашливал и явно не знал, с чего начать.
— Ерунда здесь всякая, Андрей Иваныч.
— Да не тяни же ты, господи!
— Ну, хорошо. Вот это я еще на Востоке написал, когда, помните, эрдэ получил, что кореш мой на пожаре погиб…
Время рвется в никуда, а у меня беда. Люди сумрачней не стали от моей печали, И никто мне не кивнет, не поймет… Что ему судьба чужая, что ему печаль глухая? Незнакомой жизни строчка-каждый плачет в одиночку… А я не дождуся ночи, мое сердце кровоточит: От могилы с еще свежею землей отлучен я океанскою водой. Сухо в горле, и сухи мои глаза, Только слышу, в сердце каплет кровь-слеза…Веня читал одно стихотворение за другим. Они были разные: совсем наивные, неплохие и просто хорошие, написанные, на мой не очень просвещенный взгляд, вполне профессионально. Но не это меня поразило, а то, что из-за них выглядывал совсем другой, абсолютно на себя не похожий Филатов! В них были пусть не всегда удачно выраженные, но подлинные мысли и чувства, вера в те самые идеалы любви, над которыми Веня остроумно и, бывало, не без цинизма посмеивался вслух. Потом мы долго разговаривали.
— Саше твои стихи нравятся?
— Откуда узнали, что я ему давал?
— Ну, уж раз мне…
— Понятно. В общем, да. Только, говорит, Есенину подражаю. А мне ведь все равно кому, я не для кого-нибудь пишу, а потому, что хочется, для себя.
— По ночам?
— Как придется… Вдруг что-то закипает в тебе… Нет, не так. На Востоке еще мне попалась книжка, я писателя не запомнил — или нет, там обложки не было. Ну, в общем, писатель рассказывает, как у него настрой появляется, вдохновение, что ли; в таком, мол, состоянии, когда у горла стоит гениальность, люди всходят на костер и не чувствуют боли. А что? Здорово! Вы не смейтесь, это не я, это писатель написал, а просто так бывает, что у меня самого такой настрой… — Веня отчаянно защелкал пальцами, — как будто море тебе по колено и ты все на свете можешь… Не то, наверное, говорю… Только уж вы никому, Андрей Иваныч, сраму не оберешься!
Я засмеялся. Не поняв причины, Веня насупился и спрятал тетрадку за пазуху.
— Боишься, люди узнают, что на самом деле ты лучше, чем кажешься?
— Вот уж ерунда! — возмутился Веня. — К чему вы это?
Я рассказал ему про сегодняшнюю историю с Пуховым. Веня широко раскрыл глаза.
— Вот тебе и «пыльным мешком из-за угла ударенный!» — удивился он. — Я его за какого-то неудачника считал… Были бы у меня два боевых ордена — я бы их на каэшке носил!
— А почему стихи никому не показываешь?
— Сравнили! Так то стихи, их кто хочет сочинит… Ну, пусть он теперь попробует!
— Кто и что попробует?
— Это я так, про Женьку Дугина вспомнил.
— Пока не понимаю.
— Разговор между нами?
— Конечно.
— Согласны вы, Андрей Иваныч, что иногда человек может сделать такое, что сразу его сущность видна?
— Если этот поступок не случайность.
— А вы сами судить будете. Помните, мы с Женькой подрались, с полгода назад?
— Помню. Безобразная сцена, в которой ты, Веня, выглядел не лучшим образом.