Семён Надсон и антисемитизм
Шрифт:
Лев Бердников
Семён Надсон и антисемитизм
Честный боец
Когда в 1884 году литературовед и библиограф С.А. Венгеров попросил Семена Яковлевича Надсона (1862-1887) написать свою автобиографию для издания «История новейшей русской литературы», тот о своем происхождении изъяснился весьма туманно: «Подозреваю, что мой прадед или прапрадед был еврей. Деда и отца помню очень мало»[1]. В этой декларации своей удаленности от еврейского племени поэт не вполне логичен: ведь менее чем через год он напишет свое знаменитое стихотворение «Я рос тебе чужим, отверженный народ…», где будет прямо отождествлять себя с гонимыми иудеями. Текст сей признают со временем поэтическим шедевром и новым словом русско-еврейской литературы, а имя его автора увековечат все еврейские
Семен Яковлевич Надсон
Нет сомнений: в автобиографии Семен Яковлевич несколько слукавил, ибо о собственных иудейских корнях не только подозревал, но знал вполне твердо и определенно. Достоверно известно: евреем-выкрестом был его дед, а отец был крещен при рождении (интересно, что его подруга М.В. Ватсон и о брате его отца говорит как о «принявшем православие»[2], а сие значит, что был дядя поэта, по терминологии той эпохи, «рожденным в еврействе»). И хотя отца наш герой действительно мог не помнить (отставной надворный советник Я.С. Надсон умер в клинике для душевнобольных, когда мальчику едва минуло два года), он общался с родственниками по отцовской линии сначала в Киеве, где они имели недвижимую собственность, а затем и на Кавказе, где один из них (некто Юрский) служил под Тифлисом в армии[3]. Кроме того, о еврействе Семену то и дело напоминали дядя и тетя по материнской линии (русские дворяне Мамантовы), на чьих хлебах, он, оставшийся в восемь лет круглым сиротой, рос и воспитывался.
«Когда во мне, ребенке, страдало оскорбленное чувство справедливости, – записал он в дневнике в 1880 году, – и я, один, беззащитный в чужой семье, горько и беспомощно плакал, мне говорили: "Опять начинается жидовская комедия", – c нечеловеческой жестокостью, оскорбляя во мне память отца» Эти слова особенно остро уязвляли мальчика «с чуткой, болезненно чуткой душой», у него «сердце рвалось от муки», и он намеревался даже свести счеты с жизнью. «Я брошу вам в глаза то, что накипело у меня в больной душе, – взывал он к своим кормильцам, – и если в вас есть искра совести и справедливости…, вы поймете, что дело пахнет уже не комедией, не жидовской комедией, а тяжелой, невыносимо тяжелой драмой!.. Не денег проклятых мне нужно – мне нужно чувства, поддержки, доверия ко мне, уважения памяти моих покойных родных!»[4].
Однако трудно было требовать от дяди, И.С. Мамантова, который считал брак матери Семена «с каким-то жидовским выкрестом» позорным[5], уважения к отцу Надсона. Тетя же то и дело пеняла ему на «жидовскую невоспитанность»[6]. И тетя, и дядя восторгались консервативным критиком М.Н. Катковым и часто цитировали будущему поэту статьи из газеты «Московские ведомости» или из откровенно «погромных» изданий, в коих утверждалось, что «революцию делают подлые жиды, что они портят славного русского мужика»[7]. Мамантовы же пытались убедить Семена, что на нем, словно печать проклятия, лежит часть коллективной вины иудеев за распятие Спасителя. О том, что мог чувствовать тогда юный Семен, читаем в «Записках еврея» (1871-1873) Г.И. Богрова: «Быть евреем – самое тяжкое преступление: это вина, ничем неискупимая; это пятно, ничем не смываемое; это клеймо, напечатлеваемое судьбою в первый момент рождения; это призывный сигнал для всех обвинений; это каинский знак на челе неповинного, но осужденного заранее человека»[8]. По словам дяди, «позорное пятно еврейства он сможет смыть только военной службой,.. для него это единственный выход»[9].
Но Семену была тягостна опека юдофобской родни и их докучливые советы. Марсово ремесло он называл искусством «убивать людей по правилам» и заявлял: «Мне ненавистны так называемые военные науки». А в годину правления «тучного фельдфебеля» на троне Александра III, когда по империи прокатилась волна погромов и антисемитская истерия охватила значительную часть русского общества, он особенно остро ощутил свою причастность к гонимому народу. Известен случай, когда Надсон не постеснялся признаться в своем еврействе пред лицом завзятого юдофоба.
Леонтьев-Щеглов был прав: Надсон получил чисто русское воспитание и образование. Сызмальства (а читать он начал с четырех лет!) Семен испытывал напряженный интерес прежде всего к отечественной словесности. Хотя, по его словам, он «проглотил… Майн Рида, Жюля Верна, Гюстава Эмара», все же «Божественной комедии» Данте почему-то предпочитал повести Карамзина. Ребенком он знал наизусть почти всего Пушкина, декламировал стихи Лермонтова, зачитывался «бессмертными повестями» Гоголя и «огненными статьями» Белинского, благоговел перед Некрасовым. Показательно, что героем его детских рассказов (а «мечтал о писательстве» он с 9 лет) стал мальчик с выразительным именем – Ваня.
С годами его внимание к русскому слову не только не ослабело, но заметно усилилось. Книгочеем он был отчаянным, и можно сказать определенно: не было в России того времени известного литератора, книг которого Надсон не читал бы или не знал его лично. Особенно сильное впечатление произвели на него «виртуоз стиля» Гончаров (фрагменты из «Обломова» и «Обыкновенной истории» он даже цитировал по памяти) и «величайший честнейший граф» Толстой, а также произведения Салтыкова-Щедрина, Короленко, Достоевского, Тургенева (последним двум поэт посвятил стихотворные послания). Тесные творческие узы связывали его с «литературным крестным» Плещеевым, при содействии которого он стал печататься в авторитетнейшем журнале «Отечественные записки». Поэт «положительно влюбился» в Гаршина, которого звал «Гаршинка», и чей замечательный талант оказался сродни музе Надсона. Близок был он и с Мережковским, по его словам, своим «братом по страданию», с коим состоял в дружеской переписке.
Впрочем, то, что Надсон жадно впитал в себя великую русскую литературу, отнюдь не исключало его еврейства: ведь к 1880 годам на ней выросло целое поколение ассимилированных иудеев и считало ее своим личным достоянием. Вот что писал об этом, обращаясь к антисемитам, еврейский писатель Г. Баданес в своих «Записках отщепенца» (1883 г.): «Вот вам, господа, Белинский!.. Вот Добролюбов!.. Вот вам и Некрасов… Вот вам еще Тургенев, Лермонтов!.. Нет, это еще бабушка надвое сказала, принадлежат ли этиисключительно вам, головотяпам! Нет, этих не отдадим: они принадлежат всему человечеству, следовательно, и нам, евреям, потому что мы люди тоже!»[11].
И русские евреи не только читали, но и творили литературу. Вместе с Семеном Яковлевичем в Петербурге подвизалось тогда немало писателей и деятелей культуры иудейского происхождения, и наш герой тесно общался с ними. На литературно-музыкальных вечерах он выступал вместе с Н.М. Минским и П.И. Вейнбергом, причем ценил первого за «крупный талант» и «горькую правду… образных и поэтичных строк», а второго – за мастерство стихотворных переводов. С большим пиететом относился он и к музыканту А.Г. Рубинштейну, об игре которого говорил: «Это что-то до того грандиозное и величественное, что словами не передашь: точно в первый раз Альпы увидел!»[12]. А вот стихи С.Г. Фруга (которого по иронии судьбы называли «еврейским Надсоном») считал «плохими» и находил в них литературные огрехи и словесные штампы.
Однако даже иные корифеи русской словесности относились к евреям-литераторам как к чужакам, уличая их в фарисействе и притворной приверженности православию. «Это – разные Вейнберги, Фруги, Надсоны, Минские… и прочие, – разглагольствовал И.А. Гончаров. – Они – космополиты-жиды, может быть, и крещеные, но все-таки по плоти и крови оставшиеся жидами… Воспринять душой христианство [они] не могли; отцы и деды-евреи не могли воспитать своих детей и внуков в преданиях Христовой веры, которая унаследуется сначала в семейном быту, от родителей, а потом развивается и укрепляется учением, проповедью наставников и, наконец, всем строем жизни христианского общества»[13].