Семейство Таннер
Шрифт:
Говоря это, она пришла в огромное возбуждение.
– Я сказала хоть что-нибудь разумное? – спросила она у Каспара.
Каспар не ответил. Они давно уже покинули театр и направлялись домой. Симон с господином Агаппеей шли чуть впереди.
– Расскажите мне что-нибудь, – попросила Клара своего спутника.
– Есть у меня коллега, по имени Эрвин, – начал Каспар, шагая рядом, – большим талантом он похвастаться не может или, пожалуй, обладал им когда-то давно, в ранней юности. Однако, хотя живопись не сулит ему ни малейшего успеха, он по-прежнему чертовски влюблен в свое искусство. Все свои картины он называет плохими, и они действительно таковы, но он годами над ними работает. Снова и снова соскабливает и пишет вновь. Так любить природу, как он, наверняка мучение и позор; ведь разумный человек не позволяет предмету, даже если это сама природа, подолгу обманывать себя и терзать. Конечно, терзает его не искусство, мучитель – он сам, со своим убогим пониманием искусства и мира. Этот Эрвин любит меня. Когда мы оба начинали, я писал вместе с ним. Мы слонялись по лугам, под деревьями, которые я, вспоминая о том бесподобном времени, до сих пор вижу перед собою только во всем их роскошном цветении. Это слово, «бесподобный», использовал Эрвин в своей слепой экзальтированности, когда видел перед собою пейзажи, чья красота превосходила его разумение. «Каспар, ты посмотри на этот бесподобный пейзаж», – так он мне твердил, не знаю, сколько сотен раз. В ту пору он писал вполне симпатичные картины, отмеченные талантом, но уже тогда резко и беспощадно критиковал себя. Удачные картины уничтожал, сохранял сплошь неудачные, так как именно их и полагал ценными. Талант его ужасно страдал
– Бедняга, – сказала Клара, – у меня он вызывает сочувствие. Мне бы хотелось, чтобы он был здесь, а если б захворал, я бы с удовольствием за ним ухаживала. Несчастный художник все равно что несчастный король. В глубине души ему наверняка очень больно сознавать собственную бездарность. Вполне могу себе представить. Бедняга. Мне бы хотелось быть ему подругой, коль скоро вам недосуг ему посочувствовать. У меня бы нашлось время. До чего же несчастные люди живут на свете!
– Как вы добры! – тихо сказал Каспар и впервые взял ее руку.
Лес был непроглядно черен, все тонуло во мраке, дом – темное пятно в темноте. Симон и Агаппея поджидали их у дверей.
– Долгонько же вы. Идемте скорее в дом.
– Я, пожалуй, сразу пойду спать, – сказал Симон.
Уже в постели, собираясь закрыть глаза, он вдруг услышал выстрел. Донельзя перепуганный, вскочил, распахнул окно и выглянул наружу.
– Что случилось?! – крикнул он вниз. Но в ответ откликнулось только эхо его собственного голоса. Лес стоял погруженный в зловещее безмолвие. Как вдруг снизу донесся мужской голос:
– Ничего не случилось, спите. Прошу прощения, что я вас напугал. Ночами я часто стреляю в лесу, мне доставляет удовольствие слышать выстрел и гулкое эхо. Иные насвистывают, чтобы развлечься в окружающей тишине, а я стреляю. Будьте осторожны, не то простудитесь у открытого окна. Ночи теперь еще холодные. Скоро вы опять услышите стрельбу, но тогда уж не станете пугаться. Я поджидаю жену. Доброй ночи. Приятных снов.
Симон вернулся в постель. Однако сон не шел. Голос Агаппеи звучал в его ушах так странно, так спокойно, вот то-то и удивительно. Ледяной какой-то, хотя попросту привычно дружелюбный, но именно оттого ледяной. Наверняка за этим что-то кроется. Впрочем, возможно, он незнаком с привычками этого человека, только и всего. «В наше время, – думал он, – чудаков хватает с избытком. Жизнь – штука скучная, оттого чудаков и прибывает. Оглянуться не успеешь, а ты уже чудак. Наверно, и этот Агаппея ничего чудаческого в своих чудачествах не усматривает. Называет это просто спортом и тем отметает все прочие мысли. Ладно, как бы там ни было, постараюсь уснуть». Но в голове закружились другие мысли, сплошь связанные с ночами. Он думал о маленьких ребятишках, которые боятся заходить в темные комнаты и не могут заснуть в темноте. Родители внушают детям жуткий страх перед темнотой и в наказание отсылают неслухов в тихие, черные комнаты. Ребенок тянется руками в темноту, в густую темноту и нащупывает только темноту. Страх ребенка и темнота прекрасно друг с другом ладят, не то что сам ребенок со страхом. Ребенок необычайно способен бояться, и оттого страх все растет и растет. Одолевает малыша, ведь он такой огромный, густой, пыхтящий; ребенок рад бы, к примеру, закричать, но не смеет. А оттого, что не смеет, страх еще усиливается; ведь, коль скоро от страха даже закричать невозможно, стало быть, рядом что-то ужасное. Ребенок думает, в темноте кто-то подстерегает. До чего же грустно становится, когда представишь себе этакого бедного ребенка. Горемыка напрягает ушки, стараясь уловить шорох, хотя бы крохотную толику слабенького шороха. Ничего не слышать – куда страшнее, чем слышать что-нибудь, стоя в темноте и вслушиваясь. Да и вообще, вслушиваться и чуть ли не слышать собственное прислушивание. Ребенок не перестает слышать. Иногда вслушивается, а иногда просто слушает, потому что в своем неописуемом страхе проводит тут различие. Когда говорят «слушать», то, собственно, кое-что слышится, а вот когда говорят «вслушиваться», вслушиваются напрасно, не слышат ничего, только хотят услышать. Ребенок, запертый в темной комнате, в наказание за шалости, занят вслушиванием. Представьте себе теперь, что кто-то входит, тихо, до ужаса тихо. Нет, лучше об этом не думать. Лучше не думать. Тот, кто задумается, вместе с ребенком умрет от страха. У детей такие нежные души, можно ли обрекать их души этаким кошмарам! Родители, родители, никогда не запирайте непослушных детей в темные комнаты, коли прежде внушили им страх перед обычно столь приятной, милой темнотой…
Теперь Симон больше не испытывал страха, пусть даже этой ночью что-то и произойдет. Он уснул, а проснувшись утром, увидел брата, спокойно спящего рядом, и едва не расцеловал его. Тихонько оделся, чтобы не разбудить спящего, тихонько открыл дверь и спустился вниз. На лестнице ему встретилась Клара, которая, по всей вероятности, ждала там уже давно. Едва Симон пожелал ей доброго утра, как она, до крайности взволнованная, обняла его за шею, притянула к себе и ласково поцеловала.
– Мне хочется поцеловать и тебя, ведь ты его брат, – сказала она тихим, приглушенным, счастливым голосом.
– Он еще спит, – сказал Симон. По обыкновению он мягко отстранялся от нежностей, предназначенных не ему самому. Его спокойствие только сильнее взволновало ее душу. Она не отпустила его, а крепче прижала к себе, взяла его голову в ладони и расцеловала в лоб и в обе щеки.
– Я люблю тебя так же, как твоего брата. Теперь ты мой брат. Вот видишь, я имею так много и так мало! Ничего у меня нет, я все отдала. Ты станешь сторониться меня? Нет, конечно же нет! Я владею твоим сердцем, правда? Я богата, раз имею такого наперсника. Ты любишь своего брата, как его не любит никто. С такой силой и желанием. Он рассказал мне про тебя. Ты кажешься мне совершенно замечательным. И совсем непохожим на него. Тебя невозможно описать. Он так и сказал: его не поймешь. И все же с каким доверием люди устремляются тебе навстречу. Поцелуй меня. Я твоя, в том смысле, в каком желает твое сердце. Сердце – вот что в тебе прекрасно. Ничего не говори. Мне понятно, что тебя не понимают. Ты понимаешь все. Ты добр ко мне, скажи, скажи «да». Нет, не говори «да». Этого не нужно, совершенно, совершенно не нужно. Твои глаза уже сказали «да». Я давно знала, давно знала, что есть такие люди, только не напускай на себя холод. Он спит? О нет, не уходи. Я должна еще немного с тобой поссориться. Я глупая, очень-очень глупая женщина, правда?
Она продолжала бы в таком духе, но Симон остановил ее, очень мягко, по своему обыкновению. Сказал, что хочет прогуляться. Она смотрела, как он идет прочь, но ему вовсе не было дела до ее взгляда. «Я готов услужить ей, коли у нее возникнет нужда, само собой разумеется! – говорил он себе. – Вероятно, и жизнь бы отдал, послужи это ей во благо, очень даже вероятно! Да, я почти уверен, что совершил бы такой поступок, именно ради такой, как она. Есть в ней что-то этакое. Словом, она конечно же властвует мною, только вот незачем размышлять об этом. Думать надобно о других вещах. К примеру, нынче утром я счастлив, я ощущаю свои руки и ноги как тонкие, гибкие шнуры. Это чувство наполняет меня счастьем, и тогда я не думаю ни о ком на свете, ни о женщине, ни о мужчине, просто ни о чем. Ах, как же хорошо здесь в лесу солнечным утром. Как же хорошо быть свободным. Может, какая-нибудь душа сейчас думает обо мне, а может, и нет, моя-то, во всяком случае, не думает ни о чем. Этакое утро всегда будит во мне некую черствость, ну да не беда, напротив, в этом основа беззаветного наслаждения природой. Чудесно, чудесно. Как пылает подле земли белое небо. Может, еще сегодня придет мягкость. Если я сейчас о ком-нибудь подумаю, то чересчур резко. И все-таки гораздо приятнее быть таким, каков я теперь. Прелестное утро. Может, спеть ему песню. Хотя оно само – песня. С куда большим удовольствием я бы закричал и кинулся бежать очертя голову или стал бы палить из ружья, как старый дурак Агаппея…»
Он бросился в траву и погрузился в мечты.
Глава четвертая
Этим утром Каспар и Клара катались по озеру в маленькой раскрашенной лодочке. Озеро было совершенно спокойно, словно блестящее, тихое зеркало. Временами их курс пересекал небольшой пароход, оставляя за собой широкие низкие волны, которые они разрезали. Клара была в белоснежном платье, широкие рукава ниспадали по красивым плечам и рукам. Шляпу она сняла, а волосы распустила, совершенно непреднамеренно, одним красивым движением. Рот ее улыбался молодому человеку. Она не знала, что сказать, да и зачем говорить.
– Вода такая красивая, точно небо, – обронила она. Лицо ее было безмятежно, как все вокруг – озеро, берега и чистое небо. В небесной сини сквозила благоуханная, мерцающая белизна. Она чуточку затуманивала синеву, утончала ее, делала печальнее, неопределеннее, мягче. Солнце просвечивало сквозь эту вуаль, как в грезах. Во всем чувствовалась робкая медлительность, ветерок обвевал их волосы и лица, лицо Каспара было серьезно, но бестревожно. Некоторое время он энергично греб, потом сложил весла, и лодка, покачиваясь, поплыла по волнам сама собою. Он обернулся, глядя на исчезающий город, на башни и крыши, поблескивающие в туманном солнце, на людей, суетливо спешащих по мостам. Вдогонку им катили телеги и экипажи, с характерным шумом проехал мимо электрический трамвай. Звенели провода, щелкали бичи, слышались свистки и еще какие-то мощные, гулкие звуки. Внезапно грянули одиннадцатичасовые колокола – прямо в тишину и все эти далекие, трепетные шумы. Обоих захлестнула невыразимая радость дня, утра, звуков и красок. Все слилось в одно ощущение, в один звук! Для них, для влюбленных, обернулось одним-единственным звуком. На коленях у Клары лежал букет полевых цветов. Каспар снял сюртук и снова взялся за весла. Тут пробило полдень, и все эти работяги и службисты, точно муравьи, устремились в самых разных направлениях. Белый мост кишмя кишел подвижными черными точками. А как подумаешь, что у каждой из таких черных точек есть рот и сейчас она примется за обед, то поневоле рассмеешься. Сколь же удивительна подобная картина жизни, чувствовали они и смеялись. Теперь и они повернули обратно, в конце концов тоже ведь люди и тоже проголодались; и чем ближе был берег, тем крупнее становились муравьи; потом они вышли на набережную и стали такими же точками, как остальные. Только прогуливались туда-сюда, блаженствуя под нежно-зелеными деревьями. Многие любопытные оборачивались на странную пару – женщину в длинном белом платье со шлейфом и небрежного малого, у которого даже приличных брюк не нашлось и который так дерзко отличен от своей спутницы. Вот так люди обычно негодуют и ошибаются в своих ближних. Неожиданно какой-то человек стремительно шагнул навстречу Каспару. И он действительно имел причины приветствовать его таким манером, ведь был это Клаус, не видевший брата много лет. За ним следом шли сестра и еще один господин, и все поздоровались. Незнакомого господина звали Себастиан.
Симон меж тем сидел едва ли в тысяче шагов от них, в столовой, маленьком помещении, битком набитом едоками. Здесь питался разношерстный люд, которому важно было поесть быстро и дешево. Симон любил именно это место, хотя ни малейшим удобством и изыском оно похвастаться не могло. Ведь и ему приходилось считать гроши. Открыла эту столовую группа женщин, которые именовали себя Обществом умеренности и народного благополучия. И действительно, тамошний посетитель мог рассчитывать лишь на умеренное и не слишком сытное питание. Большей частью все оставались довольны, если не считать мелких, нелепых претензий. Всем, кто здесь бывал, как будто бы нравились обеды, состоявшие из тарелки супа, куска хлеба, порции мяса и овощей, а также малюсенького сладкого десерта. Обслуживание не вызывало нареканий, ну разве что могло бы быть поживее, однако ж, в сущности, шло достаточно быстро, учитывая количество голодных ртов. Каждый получал свою порцию вовремя, хотя и испытывал легкое нетерпение: дескать, хорошо бы еще побыстрее. Бесконечный круговорот: наполнение тарелок, их раздача, поглощение еды. Иной, умяв свою порцию, наверно, жалел, что уже с нею покончил, и завистливо смотрел на тех, кто еще дожидался, когда принесут то, что в общем-то вполне приятно заглотать. Почему все они ели так быстро? Нелепая привычка – есть так быстро. Обслуга состояла из вполне миловидных девушек, нанятых в окрестностях города. Очень недолго они были довольно нерасторопны, но учились не обращать внимания на иные просьбы и выигрывать время, чтобы исполнить совсем уж настоятельные, неотложные желания. Где желающих так много, желания надобно тонко различать и выбирать. Иногда приходила одна из учредительниц столовых, одна из благотворительниц, наблюдала за жующим народом. Приставив к глазам лорнет, изучала еду и тех, кто ее поглощал.