Семнадцать мгновений Москвы
Шрифт:
До моей провинции мировой кинематограф дошагал сразу в виде Терминаторов, потеряв по пути разных там Феллини и Бунюэлей. Я и сейчас с большим трудом, с подсказкой и не с первого раза отличу Лоллобриджиду от Брижит и Мерилен от Марлен. Тем более, я не знаю звезд масштабом поменьше и богемных персонажей того времени – режиссеров, политиков, графов и автогонщиков. Для меня на фотографиях это были одинаково пожилые и черноволосые мужчины, похожие на Аль Пачино, несколько потертые, как бывалые джинсы. Все эти компании на снимках шли по улицам, смеялись, разговаривали, сидели в ресторанах или залезали в автомобили. Ну, десяток нелепых поз, потерявших равновесие фигур, угловатых жестов,
(Отдельной серией для меня вычленились фотографии сравнительно недавних звезд – Брандо, Коннери, Бельмондо, Мастроянни. На этих старых кадрах они пышноволосы, худощавы, бодры, подчеркнуто самостоятельны и ужасно одиноки.)
Потом я понял, что я и получил искусство папарацци – а не «клубничку», компромат и прочее, чего мне никто не обещал. Однако без этого перца блюдо лишалось вкуса. Ну, жизнь. Колбаса времени, нашинкованная на тончайшие ломтики кадров. Такие кадры можно гнать тысячами с любой «мыльницы». Все эти зависшие в ходьбе фигуры можно получить на любом видике одним нажатием кнопки «p/still». Откуда же такой пиетет?
Для меня ответ по-марксистски прост. От буржуазной зависимости понятий «качество времени» и «количество потребления». Логический вывод этой зависимости: миг, превращенный в вечность («Остановись, мгновение, какое бы ты не было!»). Но это – философия, не искусство. Какое искусство в том, что данный снимок – просто случайность и ничего более?
Только не надо тотчас лезть в дебри. Не умножайте сущности сверх необходимого, как советовал Оккам уже довольно давно. Псевдомногозначительность этих стоп-кадров напоминает мне старый фильм о высоком блондине в желтом ботинке. Полицейским, рассматривающим частную жизнь сквозь лупу, всякая мелочь казалась огромной и ужасно подозрительной. В препарировании жизни художники-папарацци словно бы утрачивают дух жизни, как становится абсурдом смысл движения в Зеноновом парадоксе об Ахиллесе, догоняющем черепаху. В финале просмотра выставки только и хочется спросить: «Ну и что?».
Забавным же оказалось сравнение этой экспозиции с выставкой «Столько-то лет московской милиции» в залах первого этажа. Здесь была длинная череда фотографий стражей порядка от усатых городовых с шашками до шлемоголовых роботов-щитоносцев нынешнего ОМОНа. Снимки, в основном, постановочные, а экспозиция построена хронологически, с расчетом дать ощущение «поступи лет» - будто в противовес «неподвижности мгновения» у папарацци. Но и такой механический, соцреалистический метод тоже не дал вкуса живой жизни: только машинным маслом пахнуло от шеренги прошагавших автоматов. Контраст застыл в лицах ментов – неожиданно обычных, привычных, даже славных, легко читающихся. Только вне шеренги, в частной жизни менты очеловечились. Разумеется: ведь на их частную жизнь не покушались папарацци.
МЕГАМАРКЕТ
Н-да-а, с ним, конечно, не сравнятся «ни леса, ни моря». Русское поле было сплошь заставлено автомобилями, а вдали вставали громады то ли стадионов, то ли самолетных ангаров, то ли оптовых баз. Все это и было мегамаркетом «Мега». Стилистически очень верно за автостоянкой высилась железнодорожная насыпь, по которой катились бесконечные вереницы вагонов. «Мега» не вместилась даже в Москву, а потому была вытеснена, как наполеоновская армия - за МКАД в промзону. Масштабы-то у нее воистину промышленные.
В Москве я понял, что разнообразие входных-пропускных систем является коллективной сублимацией. Черт бы побрал этого Фрейда, я тут чуть не погиб. В «Меге» вместо входа вращалась здоровенная стеклянная кастрюля, в которую надо было суметь вскочить, а потом выскочить. Получалось нечто вроде белки в колесе. Собрав волю, я просеменил сквозь этот крутящийся и прозрачный самогонный аппарат внутрь здания. Но остался вопрос: а если б я застрял, машина застопорилась бы, как двери лифта, или перекусила меня пополам, как пилорама – гвоздь в доске? Мол, одним посетителем больше, одним меньше, для «Меги» какая разница?..
Гигантское пространство перекрывал прозрачный потолок. Кажется, играла музыка. Везде ходили люди, но без толп и толкотни. Кто-то оставлял одежду в гардеробе, кто-то – нет. В многочисленных кафе сидели немногочисленные посетители. Детей развлекали толстые клоуны. Между прохожих проносились на роликах девушки в униформе и с воздушными шариками – этакие местные ангелы. На ледяном катке с очертаниями лужи вертелись доморощенные фигуристы. Унылые отроки стояли в очереди за великовозрастным детиной, который самозабвенно кидал мяч в волейбольную корзину, но все время мазал. Бурлили разноцветные пузыри в аквариуме, оказавшемся стойкой бара. Журчала голубая водичка в искусственной речке с кафельным дном. Все пространство и все предметы вдруг неожиданно оживлялись, когда выглядывало солнце.
Под самую крышу торчали гигантские, слегка изогнутые искусственные пальмы высотой с пятиэтажный дом. В их роще посреди зала громоздилась серо-стального цвета конструкция, напоминающая кокос. (Вообще, по этой искусственно-тропической символике читалось, что здесь сбылась вековая русская мечта о Рио-де-Жанейро и белых штанах.) Кокос оказался чем-то вроде детского дома. Десятилетних здесь кормили пирожным и мороженым; пятилетние в специальном сетчатом загончике плавали в озере из разноцветных пластмассовых шариков; где-то на верху кокоса и грудных тоже чем-то развлекали, песенки им там пели или кормили птичьим молоком, что ли. Искусственные пальмы своими волосатыми стволами росли, оказывается, сквозь дырки в перекрытиях этажей и крыш. Сложноорганизованное и извилистое пространство «Меги» почему-то очень быстро становилось понятным и знакомым. Но очень не хватало золотых рыбок или заводных павлинов.
А в общем, было и уютно, и просторно; и забавно, и не шумно. В тех магазинчиках-боксах в центральном здании, в которые я зашел, я не обнаружил какого-то особенного изобилия или разнообразия. Изобилие продавалось в соседствующих мегамаркетах – в «Ашане», в «Ikea», хотя и здесь с уникальностью было туго. Глобализм процветал. В своем провинциальном ЦУМе я уже лицезрел все эти товары, только числом помене. Единственное, что поразило меня по-настоящему – это живое кресло. Его, как самого опасного хищника, содержали в стеклянной витрине. При виде меня кресло зашипело и стало корчиться, меняя форму. Примеривалось то ли к тому, как мне будет удобнее сесть, то ли к тому, как ему будет удобнее есть. Жутковато. Особенно в сочетании со стерильными, мертворожденными интерьерами мебельных салонов.
В «Меге» не было ничего зазывающего, кричащего. За рукав здесь не хватали, в глаза не заглядывали со значением. Все показалось мне продуманным, спокойным, респектабельно-демократичным. Меня вежливо и корректно освободили от всех забот – от тяжелой одежды, от детей, от лишних сумок, от урчания в животе, лишь бы я не отвлекался от главного: от покупок. Но «покупка» - какое-то низкое слово, базарное, простонародное. А величественной «Меге» требовался пафос. И я понял, что явился сюда не за вульгарными «покупками». Я явился сюда, чтобы меня преобразил и возвысил новый смысл жизни. Я мог ничего не покупать, но я должен был проникнуться абсолютностью и окончательностью этого смысла: существование – это потребление.