Семья Горбатовых. Часть первая
Шрифт:
— Уж моих сил нет… слышите, сил нет!.. И никто не уверит, чтобы это случайно. Все это нарочно делается для того, чтобы раздражать… бесить меня… Разве они когда-нибудь подумают обо мне… разве пожалеют, что я нездоров… устал, не в духе!..
— Нет, дорогой друг, — перебил его тихий и в то же время чрезвычайно звучный женский голос, — вы несправедливы, и слова ваши мне крайне прискорбно слушать… Я не узнаю вас — вы клевещете на верных слуг ваших. Я уверена, что во всей Гатчине не найдется человека, который бы захотел вам причинить малейшую неприятность. Но я сама вижу: в иные минуты угодить вам становится невозможно. И чем это вы нынче так раздражены? Расскажите — посмотрим, может быть, совсем
— Чем раздражен! — опять закричал цесаревич и какой-то предмет с треском упал на пол. — Чем раздражен? — кричал он. — Все тем же! Хорошо вам говорить о смирении, о терпении… Вы знаете терплю ли я… смиряюсь ли… Но, наконец, ведь сил не хватает… Я вчера поздно вернулся из Петербурга… Какой день!.. Что я там вынес!.. Поехал к нему… Сколько раз обещал себе больше не унижаться, не ездить, а все же поехал, не для себя, конечно… Но ведь он Бог знает до чего доходит!.. Теперь ему мало преследовать друзей моих, он до всех лучших русских людей добирается… Он запугивает… всюду видит политические замыслы. Образованные, ученые, добродетельные люди собираются рассуждать о нравственных вопросах, о Боге, работают над собственным очищением, стараются распространить по России свет просвещения… издают полезные книги, а он объявляет их заговорщиками, преступниками… их преследуют… Я не мог молчать, я обязан был за них заступиться, попробовать его усовестить. Ну и поехал, и жестоко раскаиваюсь… Должен был знать давно уж, что мое заступничество никому, кроме вреда, ничего не может принести, а мне только унижение… Заставил ждать… а как принял!.. Роскошь кругом такая, как только в волшебных сказках, а сам валяется на подушках нечесаный, немытый, в каком-то халате, босиком, грызет морковь и тут же раскрытое Евангелие!
«Извините, — говорит, — что так принимаю: болен, душа скорбит… тоскую…»
— И сам подносит Евангелие к своему единственному глазу, читает. Ведь это кощунство!.. И уж лучше бы не извинялся — только новая обида… Что я вынес, на него глядя!.. Но сдержался и виду не подал. Заговорил мягко; стал доказывать всю невинность и не только не опасность, а прямую пользу тех ученых кружков, на коих он накинулся. И слышать ничего не хочет, говорит: «Я знаю, что делаю, это волки в овечьей шкуре…»
— Да вы спокойно спросили бы у него доказательства, — перебил женский голос.
— Я сие и сделал и в ответ слышу: «Кабы не имел точного понятия о сих людях и не знал их козней, то не стал бы и говорить о них; других доказательств кроме собственного моего убеждения мне и не надо. И напрасно, — говорит, — вы являетесь их заступником, только себя компрометируете…» Слышите, компрометирую! Теперь он в их список и меня включит, и меня сделает заговорщиком! Уж не помню как я от него и уехал. Ведь это что же такое?! Ведь это прямое насилие… и я должен молчать, терпеть… Да и для себя теперь не знаю, чего ожидать должен…
— Вы увлекаетесь, ваше высочество. Конечно, все это может и должно возмущать вашу душу; но опасения на счет себя крайне неосновательны. Как бы человек ни зазнавался, на какое зло он ни был бы способен, он все же сохранит настолько рассудок, чтобы понять, где ему следует остановиться. Затем, несмотря на всю его силу, это могущество имеет предел, вам нечего бояться; вы говорите пустое…
— И этими словами меня не успокоите; для этого человека не существует никаких пределов: он окончательно забылся. Он перечитывает Евангелие, вздыхает и молится и в то же время помышляет о короне… Ему не удалось сделаться польским королем, и он теперь хочет наверстать потерянное. Вот он уезжает опять в армию, и знаете ли, что его имя будет упоминаться в церквах и на выносе. Мы с вами это услышим и здесь, в нашей церкви. Я тоже кое-что знаю, да он и не скрывается, он кой-кому передает свои планы. Все эти войны, которые поглощают государственные средства, ведутся только ради его возвышения. Посмотрите, пройдет год, и если счастье будет ему благоприятствовать, если он станет побеждать, то мы увидим на карте Европы новое королевство, в котором он будет королем. И, наконец, вот смотрите, эта газета, только что полученная из заграницы и дожидавшаяся нынче моего пробуждения! Прочтите вот тут, — это продажное перо, им подкупленное… Панегирик!..
— Что это такое? I! — изумленно спросил женский голос.
— Да — I после его имени и значит это: Imperator. А вы мне говорите о каких-то пределах, говорите о безопасности. Я должен ожидать всего… Так как же мне быть спокойным?! Знаете ли, какую ночь я провел — глаз не мог сомкнуть… думал, что сердце разорвется. А тут утром еще эта газета и потом вдруг узнаю — приказания мои не исполняются; выглядываю в окно — вижу, путаница… солдаты ступить не умеют… офицер самых первых правил не понимает. И ведь знают, что я гляжу… знают, что я вижу… Нет, это нарочно, чтобы окончательно меня замучить… Но я не допущу, я покажу этому негодяю, что такие шутки неуместны!
И он в волнении, почти задыхаясь, быстрыми шагами подошел к двери и уже хотел отворить ее.
— Au nom du ciel arr^etez vous, venez… 'ecoutez moi!
Павел отошел от двери.
— Что вы мне скажете? Что можете мне сказать? Зачем вы меня удерживаете… Это только послабление и ничего больше. Если б я всегда слушал, что вы мне говорите, то мне пришлось бы совсем распустить моих солдат… сделать Гатчину всеобщим посмешищем. Пусть другие распускают, пусть другие заводят в армии и гвардии всякие нелепые порядки, пусть губят военный дух… дисциплину. Я слышал немало насмешек над русским войском, я хочу доказать, что и русское войско может быть примерным, что оно не уступит никакому другому… И, наконец, хоть в Гатчине я должен быть хозяином, меня должны слушаться и исполнять мои приказания…
— Господи! Да прежде всего успокойтесь, разве в таком состоянии вы можете справедливо разобрать дело?!
— Разбирать нечего, довольно и того, что я видел.
Он опять бросился к двери, но его не пускали.
— Я не могу выпустить вас — такого, вы Бог знает что такое сделаете и потом жестоко будете раскаиваться и меня же винить будете, что я вас не удержала. Одумайтесь, ради Бога! Сядьте, друг мой, переждите! Или вы хотите, чтобы великая княгиня и я проплакали весь день, или хотите, чтобы всюду толковали о вашей жестокости?
— Я ничего не хочу. Я знаю, что делаю… пустите меня!
— Да не могу, не могу, я чувствую, что придется краснеть за вас… я не…
Тут Сергей услышал прорвавшиеся рыдания. Дверь с шумом распахнулась, и на пороге показался Павел.
Он был совсем не тот, каким видел его Сергей в маленьком кабинете Нарышкина. Теперь все лицо его было искажено бешенством, глаза налились кровью — он был страшен… Он не заметил Сергея, ничего не видел. Но вдруг остановился, схватил себя за голову, закрыл глаза и остался несколько мгновений неподвижным.
Из соседней комнаты явственно слышалось женское рыдание.
Вдруг он повернулся назад.
— Успокойтесь! — проговорил он прерывающимся голосом. — Успокойтесь, я сдержу себя уж хоть ради того, чтобы избавиться от ваших пилений. Но совсем оставить этого дела я не имею никакого права; я должен выслушать, что он мне скажет, как он объяснит свое поведение. Да успокойтесь же… даю вам слово, что ничего не будет.
Рыдания смолкли. Павел опять вышел в приемную все такой же красный, но уже на лице его не было заметно прежнего раздражения. Он увидел Сергея, который стоял ни жив, ни мертв.