Серая шинель
Шрифт:
— Бежим туда, Серега. Здесь — как на ладони. Ты — первый.
Я вскочил, побежал, низко пригибаясь к земле, волоча за собой станок пулемета. Мне оставалось сделать несколько шагов, как вдруг какая-то неведомая исполинская сила ударила меня в спину, бросила на землю, потом перевернула раз, другой через голову. Я услышал непонятный грохот, почувствовал боль во всем теле, а уж потом меня накрыло чем-то прохладным, мягким и теплым. Через несколько мгновений я догадался, что меня ранило и завалило землей. Это, конечно, бомба.
Я задыхался, но не мог пошевельнуться.
К счастью, бомба, упавшая где-то позади, за спиной, оказалась не из крупных. Семен быстро нашел меня в рыхлой груде земли и вытащил на свет божий раньше, чем я смог задохнуться.
Мы простились с сержантом Назаренко на переправе через реку, когда меня, по-настоящему перевязанного и первый раз за все эти семь дней умытого, погрузили в битый-перебитый ЗИС-5, кузов которого был застлан соломой, и повезли в Старый Оскол.
И вот — санитарный поезд. Вагон, в котором нас, «тяжелых», как говорят медики, находится человек тридцать — сорок, обыкновенный пассажирский. Я, например, лежу на нижней боковой полке. В этом есть одно преимущество: могу смотреть вдоль прохода и вправо и влево.
Раньше тех, кто лежит со мной в купе, я вижу всех входящих в вагон: сестер, санитарок, докторов, разносчиц пищи и даже капитана — то ли замполита поезда, то ли агитатора.
Сейчас он стоит в центре вагона, рядом с моей «плацкартой», и читает нам сводку Совинформбюро. Бои идут уже под Орлом и Белгородом. Противник отступает на широком фронте, несет крупные потери, наши войска находятся на подступах к этим городам.
Капитан — немолодой мужчина с длинной и тонкой жилистой шеей, виднеющейся из-под халата, как шея черепахи из-под панциря, говорит хорошо, мягким, чуточку вкрадчивым голосом. Слушать его интересно. Но вот (кто его дернул) он начинает рассказывать, какие тяжелые бои идут там, какие подвиги совершают в них наши воины, и внимание его слушателей ослабевает.
Я, например, достаю из-под подушки часы — подарок старшего военфельдшера — украдкой смотрю на стрелки. Скоро обед.
Ах, товарищ капитан, товарищ капитан! Ну что вы нам рассказываете? Мы только что «оттуда», видели все это не в бинокль, не из окна санитарного поезда. Ведь это «там» нас немец разукрасил. Я вас понимаю: ваше выступление должно быть логично завершено (ведь оно имеет определенную схему), должно быть «увязано» с нашими задачами, но какие уж теперь наши задачи! Мы их отлично знаем без вас.
Но вот капитан уходит в следующий вагон, и в дверях появляется «моральный дух» — тетя Клава и Верочка — раздатчицы. Одна несет судки со штатным борщом из сушеных овощей, другая — черепичные миски и деревянные некрашеные ложки.
Кормление в санитарном поезде — дело нескорое. Едва ли не три четверти есть сами не могут, и их приходится, как маленьких кормить с ложечки. Меня, например, тоже. Левой рукой без привычки не получается.
Смею утверждать, что когда-то, во время оно, мама кормила меня таким способом,
В вагоне душно, пропахло лекарствами, карболкой.
И все-таки по сравнению с тем, откуда едем, санитарный поезд — это рай. Хотя бы потому, что в нем можно спать сколько угодно. Я стараюсь пользоваться этим преимуществом, когда рана не так сильно болит.
Пообедали. Борщ, рисовая каша (давно-давно не ел) и компот. До вечера терпеть можно, хотя и двойную порцию я бы запросто умял.
Буду читать письма. Сначала мамино, потом второе письмо от Полины.
Все мамы пишут, наверное, одинаково, поэтому пересказывать его не буду. Тем более, что мама только один раз назвала меня по имени. Все остальные эпитеты больше подошли бы мне годовалому. Очень может быть, что мама просто вспомнила их.
А Полина пишет… Начало я опущу, в нем тоже новизны нет, а вот отсюда: «…можешь меня поздравить: иду работать дежурной медсестрой в госпиталь, в наш с тобой госпиталь. Как я рада, что хоть чем-то смогу облегчить страдания людей! Я терпеливая, Сережа, и очень выдержанная. Не обижу раненого человека ни словом, ни жестом. Это много, много значит.
На днях видела Марию Николаевну (Галину маму, помнишь?), спросила про Галю, но она ответила, что до сих пор ничего не знает, что Галя такая же взбалмошная, как и ее покойный (почему покойный?) отец».
Галя… Ловлю себя на мысли, что за все это время я очень мало думал о ней. Если вспоминал кого-либо, кроме родных, так это Ивана Николаевича, Тимофея и Полину. Пожалуй, чаще всего — Полину.
А Галя? Неужели все что было — простое мальчишеское увлечение, которое улетучилось, исчезло вместе с плюшевым медвежонком, изъятым у меня при осмотре личных вещей в первый же день по прибытии в пулеметную роту? Тогда старшина роты, несмотря на просьбу самого Назаренко, «реквизировал» медвежонка, как «неуставное имущество» и отдал его хозяйкиной девчушке в доме, где квартировал сам. Тогда я отнесся к случившемуся едва ли не равнодушно.
Я вспоминаю деревянный домик на окраине уральского городка, крутую лестницу на второй этаж, Галю в ситцевой кофточке и зеленой юбке, облегающей тронутые первым весенним загаром ножки…
А ведь это предательство — слово не выплыло, оно выкарабкалось откуда-то из самых потаенных уголков мозга. Это предательство, Сергей Кочерин. Ты предал ее в своей памяти. Ее, ставшую тебе таким искренним другом, полюбившую тебя, заурядного деревенского парня. Ты помнишь ее глаза там, на вокзале? Что, забыл? У нее пропал без вести отец, ее любовь предала мать… Теперь это делаешь ты?
Я не сделаю этого.