Серебряный герб
Шрифт:
Я сказал ей с наигранной грубостью, что знать не хочу никакого Тимошу. И все же на следующий день рано утром меня так потянуло к нему, что, кое-как почистив свою обувь и пригладив непослушные космы, я поплелся по знакомой дороге к причудливому дому-кораблю.
Вот и море, спокойное, бледно-сиреневое, словно оно полиняло на солнце. Вот и несносные чайки, которые надоедливо кружатся над ним. Вот и узкая корабельная лестница, вот и балкон, а на балконе под тентом — Тимоша, похудевший и слабый: щеки стали серые, а уши торчат, как еще никогда не торчали. Он сидит среди книг и тетрадей,
Увидев меня, он до того взволновался, что не может выговорить ни единого слова.
Я сижу нахохлившись и тоже молчу.
Наконец он заговаривает — почему-то о чайках: какие они противные, жадные.
Заикается он еще сильнее, чем прежде, и я вижу, что ему очень стыдно и своей слабости, и своего заикания. Это доставляет мне радость: я ведь думал, что он будет смотреть на меня свысока, с той оскорбительной жалостью, с которой смотрят на меня все окружающие, а он, оказывается, даже завидует мне и сам нуждается в том, чтобы его пожалели.
Едва только я чувствую это, мне и в самом дело становится жалко его, и, когда он показывает мне задачу по алгебре, которую ему не удается решить, я, чтобы щегольнуть перед ним, напрягаю все силы ума, и, к немалому своему изумлению, безошибочно решаю ее. Он показывает вторую задачу, каверзную задачу о двух поездах. Мы долго бьемся над нею вдвоем, и в конце концов я победоносно решаю ее.
Потом мы сделали перевод из „Энеиды“ Вергилия, и как-то само собою вышло, что, уйдя от Тимоши, я не пошел ни к печенкинцам, ни на циклодром, ни на похороны генерала Подушкина, а тихонько взобрался на чердак и вытащил из-под сена учебники, провалявшиеся так долго в „Вигваме“.
Самой нежной и радостной была моя встреча с „Английским самоучителем“ профессора Мейендорфа. Я готов был расцеловать эту книгу и почувствовал себя безмерно счастливым, когда вновь на ее страницах предо мной замелькали немые певцы да одноглазые тетки, покупающие в пекарнях канареек и буйволов. Я по сей день благодарен этому чудаку Мейендорфу: если бы не его сумасбродный учебник, я никогда не мог бы читать в подлинниках ни Шекспира, ни Вильяма Блэйка, ни Кольриджа, ни Шелли, ни других величайших английских поэтов, которых полюбил на всю жизнь.
На следующее утро я, после долгих колебаний, с мучительным чувством стыда, вошел наконец — виноватый и робкий — в прихожую нашей квартиры, откуда так позорно бежал. Мама стояла и гладила. Я был почему-то уверен, что она встретит меня градом упреков и что мне придется плакать перед нею и каяться. Но она взглянула на меня со своей обычной спокойной приветливостью, словно я и не уходил никуда, и сказала самым обыкновенным, но чуть дрогнувшим голосом:
— Борщ — в духовке, а бублики — на столе под салфеткой.
Зато Маруся, сидевшая тут же за книгой, смерила меня уничтожающим взглядом и, видимо, хотела сказать что-то очень язвительное. Но сдержалась и сказала беззлобно:
— Я на твоем месте пошла б и постриглась.
И снова уткнулась в книгу.
С этого дня я опять принялся за работу. Каждое утро, сунув за пазуху заготовленный с вечера большущий бутерброд с колбасой или салом (который я съедал на ходу), я спускался по знакомому откосу к Тимоше — одолевать вместе с ним физику, латынь, древнегреческий. Так как мы с Тимошей ещё раньше замечательно спелись в совместных трудах над учебниками, дело у нас быстро наладилось, и через какой-нибудь месяц у меня возродилась надежда, что я непременно сдержу свою клятву, данную маме в ту лунную ночь. И, когда я возвращался к себе на чердак, чувствовал, что никакие соблазны уже не собьют меня с прямого пути.
Бесовское наваждение кончилось, и теперь уж никогда в жизни я не поддамся ему.
Глава двадцать третья
Удивительный случай
В те печальные месяцы, когда, отбившись от дома, я стал вести бессмысленную уличную жизнь бездельника, я почти ничего не читал. Теперь я с жадностью набросился на чтение и стал глотать в необъятном количестве книги и книжки, какие только мне удавалось добыть. Прочитал всего Диккенса, Смайльса, Спенсера, Бокля. Прочитал Лескова и Тургенева. Особенно взбудоражили меня сочинения Писарева, которые дал мне Иван Митрофаныч.
— Только, чур, никому не показывай.
Прочтя эти сочинения с ребячьим восторгом, я сразу почувствовал себя „критически мыслящей личностью“ и ни с того ни с сего заявил оторопелой Марусе, что отныне я считаю зловредными и танцы, и музыку, и другие искусства, потому что они, сказал я, „тормозят человечество на его многотрудной дороге к прогрессу“.
Маруся назвала меня жалким вандалом, но по ее тону я почувствовал, что она втайне любуется мною, так как, в сущности, ей очень приятно, что ее брат научился свободно орудовать такими словами, как многотрудная дорога, прогресс, человечество, и хорошо понимает, что такое вандал.
Впрочем, в своем вандализме я оказался не слишком-то тверд. Не прошло и месяца, как под музыку скрипок, фаготов и флейт я лихо отплясывал кадрили и польки на свадьбе Циндилиндера и Цили, бессовестно забывая о том, что моя бессмысленная пляска „тормозит человечество на его многотрудной дороге к прогрессу“.
А Тимоша настолько поправился, что к концу сентября, после того как он сдал все экзамены, он стал выходить со мной в море на таможенной шлюпке „Тайфун“. Грести он не мог, все еще был слаб, как старик: мешковато сидел на корме и командовал. А гребцами были мы, я и „разноцветная“ Лиза.
Однажды мы взяли с собою Леку Курындину, которая почему-то смертельно боялась морских путешествий.
Не думаю, чтобы эта прогулка доставила ей удовольствие: вежливый и деликатный Тимоша становился в море непростительно груб.
Когда Курындина сказала про лодочную скамейку — скамейка, он притворился, что не понимает ее. Скамейку надо было называть по-морскому: банка.
А когда я осмелился через две-три минуты назвать его суденышко лодкой, он с негодованием сказал:
— Лодок не б-б-бывает на свете. Это для К-курындиной — лодка. А для моряков это шлюпка. Или баркас. Или шаланда. Или бот. Или ялик. А слово „лодка“ это К-курындина выдумала.