Серебряный век. Портретная галерея культурных героев рубежа XIX-XX веков. Том 3. С-Я
Шрифт:
Когда он упоминал кого-нибудь из наших общих знакомых, ему достаточно было прищура глаз, движения губ, и перед вами вставал этот человек во всем величии его истинной сути и в то же время со всеми слабостями его временного бытия. Такое изображение не судило человека и не идеализировало его; истинная его суть была показана вам с любовью и юмором. Такой взгляд на человека казался мне истинно христианским.
…В тот день Чехов проводил меня домой, чтобы увидеть только что законченную мной картину. Это было „Рождение Венеры“, созданное вопреки всем моим лишениям. „Это, – сказал он, – непрерывный процесс возникновения, мощное движение в покое – как это возможно?“ И внезапно он начал смеяться и смеялся, и смеялся. Я удивленно смотрела на него, наконец он овладел собой. „Не сердитесь на меня, со мной это бывает, когда я чем-нибудь взволнован. У меня был такой приступ смеха, когда я навестил старца Нектария в Оптиной пустыни. Я начал
На другой вечер он выступал в последний раз перед отъездом за границу в драме поэтессы Арманд „Архангел Михаил“ [ошибка мемуариста: авторство принадлежит Н. Н. Бромлей. – Сост.]. Он играл главную роль – тирана и злодея, против которого готовит восстание измученный народ. Придя после первого акта за кулисы и разговаривая с Чеховым, я никак не могла, как ни старалась, узнать его в гриме. Это лицо было средоточием зла. „Я не могу больше играть это, – сказал он, – я чувствую, что сам насаждаю что-то плохое в мире и заболеваю от этого“.
Все его величие открылось только в следующем акте, где он присутствовал молча, не произнося ни слова. Несмотря на молчание, он всегда оставался в центре внимания, приковывая к себе зрителей силой, исходящей от него.
Позже, уже после моего отъезда из Москвы, когда Чехов играл своего Гамлета, мне рассказывали, что, несмотря на трагичность, он под конец все превращал в свет. Духовный свет пронизывал тьму и озарял людей, и несметные толпы, благодарные ему за красоту, которую он им дарил, бежали за его санями, провожая его домой. Он получал кипы благодарственных писем от людей различных сословий. Эти люди интересовались его взглядами: „Во что Вы верите, если можете так играть?“» (М. Сабашникова. Зеленая змея).
«Как можно было предположить, встречая в приарбатских переулках Москвы этого маленького, небрежно одетого, ничем не приметного человека, с его глухим, хриплым голосом, что это – величайший актер? А Михаил Чехов был величайшим актером – он был величайшим актером в образах, которые вроде и не давали такой возможности. Мы привыкли, что к властителям дум принадлежали исполнители Лира, Отелло, Чацкого, Незнамова. Чехов играл рольки, какие-то эпизодики. А в „Празднике мира“ даже старик Фрибэ, вечно бормочущий, преданный как собака, стал явлением необыкновенным. В „Гибели «Надежды»“ Чехов существовал Кобусом, чудаком с абсолютно лысым, проломленным черепом и заплетающейся речью. Разные характеры, разные жизненные пласты, разные мировоззрения» (П. Марков. Книга воспоминаний).
ЧЕХОНИН Сергей Васильевич
Живописец, график-иллюстратор, миниатюрист, художник по фарфору. Учился в школе М. Тенишевой у И. Репина. Член объединения «Мир искусства». С 1928 – за границей.
«Небольшого роста, невзрачный, по внешности совсем не эстет, а скорее служащий коммерческого предприятия. Смугло-охристое лицо чувашского типа. Умные карие глаза, вдумчивые и зоркие. Впечатление скромности и корректности.
Чехонин никогда не стеснялся показывать свои работы в любом состоянии – от легких набросков очень жесткого карандаша до работ законченных или полузаконченных. Так как он всегда был завален заказами, то работал сразу над несколькими листами, переходя от одного к другому по капризу вдохновения. Поэтому на нескольких столах лежало пять-шесть досок с обложками, декоративными виньетками и другими рисунками. Безукоризненный, какой-то комариный глаз. Да и сам-то он был похож на какого-то притаившегося комара или вообще некое зоркое насекомое. К слегка намеченной горизонтальной линии он на глаз восстанавливал перпендикуляр – можно было не проверять угольником. Безупречно проводил наклонную под углом в сорок пять градусов. Делил без инструмента линию пополам, на четыре, восемь и т. д. частей. Все буквы его шрифта были нарисованы и никогда не вычерчены.
…Ни один овал, ни один круг не проводил Чехонин с помощью инструмента!
Чего-чего он не знал! Все древние техники – финифти, эмали, басмы. Каким-то образом он успел быть во всем этом специалистом. И, если нужно, безошибочным экспертом. Он был не просто эрудит – он был каким-то поэтом этих ремесел, этого „искусства“.
И основа его графической поэзии была чисто русская.
Кто изучал росписи деревянных русских ложек и был в них влюблен, как влюблен в них был я, тот сразу поймет и увидит связь Чехонина с ними. Эти ритмы волосных травинок в сочетании с непропорционально сильными, казалось бы, пятнами цветов, листьев и ягод, занимающими большие площади, ритмически безукоризненны, – вот основа чисто русской графики туесов, дуг, ложек и сундуков. Эта сильная национальная струя и отличала Чехонина от других наших графиков обычного общеевропейского типа» (В. Милашевский. Тогда, в Петрограде).
ЧИРИКОВ Евгений Николаевич
Романист, публицист, драматург. Член литературного кружка «Среда». Публикации в журналах «Мир Божий», «Русское богатство», «Новое слово», «Жизнь», «Вестник Европы», «Образование», «Русская мысль», «Современный мир», в сборниках «Литературное дело», «Знание», «Колосья» и др. Собрание сочинений (т. 1–15; М., 1910–1914). Издания: «Очерки и рассказы» (т. 1–3, СПб., 1899–1901), «Рассказы» (СПб., 1906) и др. Пьесы «Евреи» (1904), «Мужики» (1906), роман «Жизнь Тарханова» (кн. 1–4, 1911–1925).
«В Кривоколенном переулке, что по Арбату от трамвая заворачивает двумя… [пропуск в тексте. – Сост.] берез да осин, в домике, пропахшем студенческим жильем, кислой капустой на черных лестницах, коптящими под ноги керосиновыми ночниками, над парикмахером – у которого восковую красавицу еще с прошлого года засидели мухи, а по черепу – звезданул бутылкой в Прощеное воскресенье – так и прошлась трещина от глаза к отбитому уху, если поворотить налево, да раза три оскользнуться, да еще ногой угодить в просвирник, остужающийся холодец, – снимал квартиру писатель. От клеенчатой парадной двери, мохнатой от вылезших клоков, как старая собака, скрипевшей на пятьдесят два лада, когда ее открывали, – вели двери прямо в кабинет; в нем у окна, заставленного геранями в желтых обертках, стоял письменный стол, а над ним – портрет Толстого: старик засунул за пояс два пальца и поглядывал хитренько, а еще поодаль – шкап с клеткой от чижа, подохшего прошлой зимой, а меж шкапом – диван. Если в него сесть – поддаст звоном непокорных пружин и весь зашевелится, как медведь под шубой, но потом ничего: пружины упрутся в бока, в ноги, в зад – каждая найдет точку приложения, и тогда сидеть на диване, поставленном прочно, на года – как шкап, как стол, как цветочные горшки, – даже удобно.
В синее от зимних московских сумерек окно видать, как кружатся грачи над пятиглавицей Николы, что на Песках. О стекла легонько прикладываются снежинки и тают – от них на стекле ползут слезы. В кресле острым клинушком покачивается бородка писателя, непокорная прядь волос сползает ему на висок. В соседней комнате шумит самовар и вкусно позванивают стаканы. Он рассказывает о том, что вот у Андреева был гордый ум, и он заперся в нем, как в башне, а простая и понятная жизнь пробегала мимо. В комнату вошел кот и потерся мордой о колени писателя, о бахрому его брюк. Писатель нагнулся и погладил его по спине. Да, это был человек с умом холодным, как сталь, но он умел переносить сердце в мозг и вот, как с башни, бросал оттуда – из своего одиночества молитвы и проклятия. Его голос тоненько дрожал, и дрожал его профиль на сером клочке окна – на сером платке, наброшенном на черную стену. Кот выгнул спину, припал на задние ноги и вдруг – как лопнувшая тетива – бросился в угол. Нам принесли чаю с постным сахаром и сухариками, на блюдцах было еще малиновое варенье. В отворенную дверь рванулся косой столп света, в нем закружились пылинки, как золотые веснушки, из тьмы выступил угол шкапа, а за ним – обугленная икона. Я пил чай с вареньем и думал, что вот из этой комнаты пошли в жизнь герои „Юности“ – они, сидевшие, как я сейчас, на этом кожаном диване, смотревшие из этого крохотного окна, как вьется снег на мостовой, ребята, возвращаясь из школы, бьются в снежки, спешит просвирня – крохотная, метет снег подолом, когда над покоем переулка, прочно настоянным тишиной, единый гулкий расколется звук – у Николы на Песках ко всенощной, – что пошли, вот, они в жизнь с порывами светлыми, с мечтой дерзкой – опрокинуть ее, и от жажды подвига темнели их глаза, и голос молодой правды был звонок – а дойдут ли? И опрокинут ли? Иль, может быть, так же, как их отец сейчас, – когда радугой морщин затвердеют глаза, и белым инеем заплетется голова, и голос охрипнет на непреложном ветру жизни, – одно воспоминание останется в уделе, когда подохнет чиж в клетке, застучится снег в окна, синие от зимних сумерек московских, а рядом вкусным звоном стаканов напомнит о себе жизнь такая же молодая, ах! такая же – с темными от жажды подвига глазами…» (Г. Алексеев. Е. Чириков).