Середина июля
Шрифт:
Вот тебе несколько примеров, - между прочим, сразу постараемся обозначить и генеральную линию нашего маленького исследования. Начнем с графа Ростопчина. Это пример наиболее отчетливый и выпуклый, и до сих пор имеющее место замалчивание его весьма и весьма многозначительно. Тут краски сгущены до предела, а русские люди, те самые, которых в экциклопедиях человеческих типов изображают со столь просветленными и благообразными лицами, делают вид, будто ничего не произошло и русский литературный эксперимент развивается как нельзя лучше. Ростопчин написал повесть "Ох, французы!" в начале девятнадцатого века, когда Пушкин фактически еще ходил пешком под стол, но опубликовали ее лишь в середине того же девятнадцатого века, когда в русской литературной среде вовсю свирепствовали "школы" и самые "передовые" из них давно уж состряпали графу славу обскуранта. В результате мы выводим русскую прозу не из превосходной, актуальной, все еще блещущей молодостью и вечной ростопчинской повести, а из прозаических опытов Пушкина, которые отнюдь не худы, но при своевременной публикации Ростопчина ушли бы, скорее всего, на второй план. Скажут, что когда б Ростопчин заслуживал той славы, которую мы тут ему даруем, приходяще-уходящие поколения писателей, критиков и читателей в конце концов выправили бы ему ее, восстанавливая справедливость. Но именно тут, пожалуй, именно в этом случае мы имеем первое вмешательство дьявола, который впоследствии
Вины Пушкина в этом нет ни малейшей. Вся вина здесь на изначальной неправде, из которой продолжает произрастать наша литература, на искажении, которому был дан ход и которое с течением времени только усугубляется. Иначе как объяснить то обстоятельство, что некоторые вполне средние имена на слуху, а многие подлинные таланты забыты? Смотрим на примеры: бойкий писака, весело строчивший из недр толпы, из сумятицы и замятни, якобы правду, какой-нибудь Бабель легко входит в сознание миллионов, - он-де путем жарил!
– русский читатель слепо, нераздумчиво посмеивается, когда бравый комиссар, с пером в одной руке, и с наганом в другой, гогочет над смехотворными, в его глазах, ликами икон, а то и посылает в них не только писательские пульки. Забавный, солнечный человек, и даже как-то прозевывается, что его лихая жизнь трагически оборвалась. Зачем акцентировать на этом внимание? Главное: свой в доску парень. А ведь солнце фальшивое - ни капли раскаяния в его расплавленном металле о загубленных им жизнях, ни одной истино трагической, в ужасе оглядывающейся на пройденный путь нотки. И вот Иван Катаев, Николай Огнев, Николай Зарудин - солнечные трагики, практически забытые. Не востребованы. Вышли из кровавой купели, а этого не хочется принимать спокойному и не слишком пытливому читателю, омрачает существование. К тому же думать надо, продираться сквозь размышления, тогда как Бабель этого не требует и не ждет. Они прошли по теневой стороне, охваченные пламенем вдохновения, Бабель же отплясывал свой дикий танец на солнце, а там не разберешь, горит ли плясун или только отражает чужой свет. Бабелю не отнять у них славы только тем, что он был пожран революцией, его породившей. Они были пожраны тоже. Был у них, однако, и в особенности у Огнева и Зарудина, талант, перед которым бабелевский меркнет, как отражение звезды в запрыгавшей луже. Несправедливость здесь произошла не оттого, что кто-то ее отчетливо задумал и с железным рационализмом провел в жизнь. Несправедливость стала возможной потому, что еще раньше в основу всего процесса была положена несправедливость, которую уже никто и никогда не исправит. Разве что Господь Бог, но он молчит. А в царство, где слишком многое не знает правильных мест и неверный свет ярче истинного, с превеликой охотой устремляются людишки, которым ничего не стоит расставить акценты в соответствии со своими сиюминутными целями, личными задачами и зловредными понятиями. Они легко, без всякой опаски, как будто даже с прирожденной потребностью продаются дьяволу и становятся орудиями его воли..."
Нет конца, решил Апарцев. Что-то помешало автору завершить его труд, или строгий критик и бескомпромиссный судья Иванов из каких-то своих соображений изъял окончание, спрятал его или даже вовсе уничтожил?
Апарцев аккуратно положил рукопись на прежнее место, желая предотвратить у Иванова подозрение, что гость рылся в его бумагах. Текст а Апарцев не колеблясь воспринимал его именно как рассказ и именно не принадлежащий перу самого Иванова, а один из тех, что чередой проходили через редакционное решето; некая условность и даже призрачность работы редакции тут подчеркивалась тем, что рассказ, лишенный заглавия, окончания и авторских данных, был сам отчасти сродни фантому, - поразил писателя, но не понравился ему. Несмотря на многие положения и мысли, под которыми Апарцев с готовностью подписался бы, в целом рассказ показался Апарцеву холодным, намеренно насмешливым, вызывающим, как если бы неизвестным автором руководила та самая дьявольская сила, против которой он на словах столь рьяно выступал. Впрочем, у Апарцева было ощущение, что и те места текста, где автор явно стремился предстать перед читателем поборником справедливости и безусловным истребителем поразившей литературный мир напасти, на самом деле преисполнены скрытой язвительности и добавляют новую порцию яда в уже и без того отравленное вещество. Апарцев знал за собой подобные тексты. Им самим часто руководил дьявол, он знавал тот метод письма, когда словно адские испарения проникали в повествование, по внешности выглядя, впрочем, лишь безобидными и блестящими упражнениями в остроумии. Что ж упрекать другого в том, чем сам грешил? Не у него ли слово частенько попусту барахталось в словесности? Но вот он стал иным. Сейчас он начисто отвергал внутреннюю дьявольщину в разговоре, который ему впрямь хотелось бы вести о литературе. Тему подсказывал, разумеется, поразивший его текст, внутри которого Апарцев признавал не только правомочной и своевременной, но и справедливой постановку вопроса. Наверное, сам ответ о действии, о разлагающем вмешательстве лукавого - Апарцев все же отметал как надуманный и, во всяком случае, близкий скорее к фигуре речи, чем к чему-либо конкретному и материальному, да и с пунктом о первенстве Ростопчина едва ли всерьез соглашался. Но что в царстве литературы не все ладно, ему теперь было даже яснее, чем прежде. Странным образом он заминал частое напоминание анонима, что речь идет именно о русской литературе, проглатывал это уточнение или считал его теперь излишним, как если бы всякая другая литература вдруг вовсе перестала для него существовать. Между тем отличие чувства, которое овладело им после ознакомления с "посланием", от того, которое двигало его автором, заключалось в очевидном и жгучем нежелании поддаться совету этого автора, угодить в ловко расставленную им ловушку и озаботиться прежде всего собственным положением среди того, что в тексте называлось неверными отражениями. Апарцев не думал о себе, и это было для него ново, свежо и немного болезненно. Уже сейчас он чувствовал, что в этой новизне содержится некий его особый и удивительный вклад в литературу, что это не что иное как высокое достижение, истинный гуманизм, вдруг доставшийся ему среди горечи и черноты разочарований, великая чистота и совершенство. Но и понимая это, он не заносился в самолюбовании, а жил и болел совсем иными заботами.
Апарцеву были как раз известны писатели, объявленные анонимным автором несправедливо забытыми, и к этому списку он видел уместным присовокупление еще ряда имен, забытых уже самим анонимом или, возможно, просто неизвестных ему. В душе Апарцев смеялся над человеком, который судил и рядил, изрекал истину в последней инстанции, а как оказывалось на поверку, попросту не знал многих вещей. Не упомянул, а стало быть, не знал, по определению Апарцева, ни Александра Неверова, ни, скажем, Константина Большакова; и дальше шло в Апарцеве образование целых сгустков, настоящих перлов сияющей и кому угодно готовой брызнуть в глаза образованности; тут же он счел, что Россией, по крайней мере не эмигрантской, до сих пор не оценен по достоинству Илья Сургучев. И совсем уж неоправданно, варварски вычеркнут из широкой памяти Александр Алексеевич Кондратьев. Александр Алексеевич принесен в жертву в угоду тем, кто желает литературу окончательно скатить в злободневность и тем погубить ее и кто с сомнительной для Апарцева искренностью не понимает, что литература непременно должна хоть каким-то боком заноситься выше современности и вообще всякого времени.
Разумеется, простое перечисление имен, создание некого списка было бы сейчас процессом сухим, нелепым, попыткой какого-то глуповатого академизма. Следовало вдруг зажить творчеством этих автором, погрузиться в пучины их произведений. Апарцев посмеивался над уловленной им неискушенностью анонима, а все же по-настоящему не возносился мысленно перед ним, не слишком-то и блистал перед ним гордостью за то, что знает все, что тот высказал с некоторым явным сознанием собственного превосходства, и даже знает гораздо больше его. Куда полнее и радостнее Апарцев переживал жаркую потребность немедленно донести до общего сведения правду о забытых или недопонятых писателях. Это было главным следствием потрясения от рассказа.
Необходимость раскрыть читателю глаза на истину не просто доводила теперь Апарцева до умоисступления, а уносила его в заоблачные выси, в чудесный край, где текли кастальские воды, и наполняла уверенностью, что ему по плечу совершить ученый и подвижнический, проповеднический подвиг. Во всяком случае ради такого подвига стоило жить и даже отдать жизнь. Он уже видел себя святым, которого взбешенная толпа побивает камнями просто за то, что упоминание неведомых величин, звезд, имен кажется ей оскорблением ее твердолобой веры в возможность полного и всеобъемлющего знания жизни без сведений о всяких там Неверовых и Сургучевых. Так, так... Подвиг будет совершен. Надо только правильно взяться за дело - и результаты будут достигнуты необыкновенные. Не исправлять положение в литературном мире, не выпрямлять искаженности и вышибать ложь из основания хотел он, а чтобы читатель (тот, который еще не потерял совесть) немедленно восхитился и Огневым, и Зарудиным, и Неверовым, и, конечно же, Ростопчиным, если уж на то пошло. Апарцев взглянул на Иванова, который был у него безусловно под рукой. Но Иванов, что называется, оплошал, плоский и нелепый лежал он на узеньком дне какой-то устрашающей засухи. Апарцев пожал плечами: Иванов определенно был не читателем. Иванов был писателем, который всецело отдался борьбе с другим писателем и не хотел знать ничего, что выходило за пределы этой борьбы и не могло напрямую содействовать его победе. Странно было Апарцеву сознавать, что в такую минуту Иванов сопит, причмокивает во сне и вообще спит без задних ног.
Обещание остаться у Иванова, чтобы оберегать его сон, забылось, выдохлось, рассеялось, как дым, Апарцев больше не ведал никакой ответственности перед товарищем, не мог ведать ее в свой звездный час. Он думал только о пронзительных авторах, которым, однако, не достало сил закрепиться в неком пантеоне славы. А может быть, кто-то сознательно помешал им сделать это? Апарцев должен был немедленно развеять всякие злые чары, покончить с положением, когда литература представала спящей красавицей. Он понимал, что становится в глазах окружающих чудаком, сражающимся в ветряными мельницами, но он понимал, он знал и то, что правда пронзительных авторов слишком выдается над мелочью всяких быстрых суждений и оценок со стороны ближних, чтобы он, Апарцев, придавал им теперь какого-либо значение.
Составив план заскочить домой за книгами пронзительных, а затем бежать к сестрам (начать с них), он тут же нимало не колеблясь покинул жилище Иванова. Мысль, что ради дела внедрения пронзительных в сознание читателя стоит жить, сильно подкреплялась у него мыслью, что сам он прекрасно жил в момент, когда читал их книги. Это были светлые минуты, пожалуй, лучшие в его жизни, это чтение поддерживали его, приободряло, оно, как ничто другое, внушало ему желание жить. Сейчас Апарцев готов был заявить, что даже собственное творчество не вдохновляло его так, как чтение тех книг. Со всякими живописными подробностями всплывали в его памяти картины, целые панорамы пережитых некогда ощущений. Разумеется, он не мог быть заодно с идейными установками авторов, которые воспевали и романтизировали коммунистическую борьбу, - это касалось прежде всего Катаева и Зарудина, но ведь какой был у них певческий талант! Неверов-то едва ли и был таким уж окончательным поклонником революции, не затаил ли он в своем псевдониме намек на затаенное в глубине его творчества неверие в нелепые догмы? Огнев, тот и вовсе смеялся над собственной верой в революцию, если у него была таковая. Апарцев проклинал революцию вместе с Сургучевым и бежал от нее в компании с Кондратьевым. Впрочем, получалось, что он исподволь проводит литературоведческую работу, затрагивает историю, а ему хотелось другого.
Он как на крыльях летел домой, и от ветровой быстроты движения полы его пиджака развевались, и как случается с писателями во сне, что они заняты каким-то небывало прекрасным текстом, так сейчас было у него на ходу ясное и безошибочное чтение целых отрывков из книг пронзительных. Но ведь он бодрствовал! Да и мог ли он знать наизусть эти самые отрывки? Апарцев не только переживал миг величайшего волнения, но и стал героем какой-то грандиозной трагедии, коснувшись ее душой и не вполне еще понимая ее суть, а потому, что просветление, катарсис на таком подъеме всего его существа опережали у него развязку, необходимую для всякой трагедии, он и брал из неведомой, волшебной сокровищницы таинственное знание текстов, когда-то прочитанных, но вовсе не заученных наизусть.
Дома он взял книгу с полки, раскрыл наугад и, выставляя губы рупором, прочитал вслух:
– ... Ведь будет же все это! Господи, будет! Юг - и море, и пальмы, и горы! Ведь кончится же когда-нибудь все здешнее, страшное! Все, все поедем дальше, никогда не расстанемся, будем всю жизнь работать вместе, будем отдыхать у раскрытого окошка, песни петь по вечерам...
Апарцев отскочил к окну, с роскошными телодвижениями пел у раскрытого в ночь окна. Ну, положим, пальмы - Бог с ними! А вот страшное для Апарцева кончилось. Дикой и отвратительной нелепостью представилось бы ему, когда б какой-нибудь Иванов или даже точно все тот же Иванов подошел к нему сейчас и предложил работать, никогда не расставаясь, отдаться совместной борьбе с Лепетовым. Всякая работа, которую могла предложить ему современность, казалась ему дикой. Для него кончилось здешнее. Причина и цель работы должны были исходить не извне, а из его собственной души, из выросшего в нем понимания значения тех, кого он мысленно называл теперь пронзительными, понимания их превосходства над современностью. И еще он читал вслух. Он отыскал у Зарудина место, некогда особенно поразившее его. В отрывке, где зарудинский герой почти тайно наблюдал удачливость своего соперника в битве за девушку и горы клокотали перед ним, могучилась сила взбесившегося вулкана. Подобного не было, разумеется, ни у Бабеля, которого Апарцев едва знал, ни у Лепетова, ни у Иванова, ни у самого Апарцева. Хорошо! Но пением и криками у окна дело кончиться не могло.