Серенада
Шрифт:
Я вернулся в свою однопесовую гостиницу, за которую уплачено до конца недели, вошел в комнату и разделся, не включая света, чтобы не видеть цементного пола, умывальника в ржавых разводах и ящерицы, всегда выбегавшей из-под бюро навстречу мне. Залез в постель, натянул до подбородка отвратительное хлопковое одеяло и лежал, наблюдая, как за окном сгущается туман. А закрыв глаза, снова увидел ее – как она смотрела на меня, угадывая во мне что-то… не знаю что. И я снова открыл глаза и увидел туман. А потом вдруг понял: она испугалась того, что увидела во мне. Должно быть, это было нечто совершенно ужасное, просто чудовищное, а что именно – я и сам не знал.
2
Кажется, было это в июне, и месяца два я ее не видел. Неважно, чем я занимался все это время и чем зарабатывал на еду. Иногда еды не было вовсе. Какое-то время работал в джаз-банде, играл на гитаре. В ночном клубе на улице Реформ страшно
Все трудней становилось уговаривать администратора гостиницы подождать, пока мне пришлют из Нью-Йорка деньги, которые все не шли, да и не должны были вовсе прийти, и они понимали это не хуже моего. Впрочем, разрешили остаться в номере, однако ни постельного белья, ни услуг больше не полагалось. Я спал на голом матраце, укрывшись одеждой, и сам ходил за водой. До этого момента кое-как удавалось сохранить стрелку на брюках и расколоть иногда какого-нибудь американца на жратву в кафе, но теперь это стало просто невозможным. И я начал выглядеть тем, кем в реальности и являлся, – нищим бродягой в чужом неприветливом городе. Я бы совсем остался без еды, если б не вынужден был ходить за водой. Ходил я за ней утром и, поскольку оловянный кувшин не влезал под кран в душевой, спускался за ней на кухню. Там никто не обращал на меня ни малейшего внимания, и вот как-то раз ночью меня вдруг осенила идея. Вокруг не было ни души, и я заглянул в холодильник. Этих холодильников понатыкано по всей Мексике целая пропасть, на некоторых замки с шифром, как на сейфе, но на этом не было. Я открыл его, внутри зажегся свет, и стало видно, что там полным-полно замороженных продуктов. Я отодрал немного frijoles [21] и положил в стеклянную пепельницу, которую принес с собой, а потом, поднимаясь, спрятал ее под кувшином. В комнате я тут же вонзил во frijoles нож. После этого целые две недели я жил набегами на холодильник. Однажды, найдя на улице десять сентаво, купил оловянную ложку, глиняную мыльницу и кусок мыла. Мыльницу с мылом положил на умывальник, как бы в доказательство того, что я еще владелец этого номера, ведь мыла они мне тоже не давали. А ложку спрятал в карман. И вот каждую ночь, спускаясь на кухню, отскабливал с ее помощью немножко бобов или риса, чего там у них было, а иногда – и мяса и клал в пепельницу. Я брал совсем чуть-чуть, чтоб не заметили. И никогда не брал продуктов, которые можно было бы пересчитать, прикасался лишь к полным блюдам, а потом разравнивал поверхность, чтоб было незаметно. Однажды там оказалось пол-окорока местной мексиканской ветчины. Я отрезал себе крохотный кусочек, с окурок.
21
Фасоль (исп.)
А потом вдруг однажды утром пришло письмо на листке белой деловой бумаги, аккуратно отпечатанное на машинке, целиком, вплоть до подписи.
«Ул. Гуантсмольцин, 446.
Мехико, Д. Ф.
14 августа.
Мистеру Джону Говарду Шарпу.
Отель «Домингес»,
ул. Виолетта.
Город.
Мой дорогой Джонни,
Так как я не могла видеть тебя вчера по дороге на рынок, где я обычно делаю покупки для дома и где я работаю, то спешу написать тебе это письмо и сказать, что я ужасно плохо спала из-за твоих слов для меня они жизнь а раз я никак не могу тебя видеть то говорю тебе что жду сегодня в 8 вечера поболтать, я надеюсь что ты тоже придешь.
С тобой прощается любящая тебя от всего сердца и всегда помнящая тебя
Как она узнала имя и адрес, меня не волновало. Могла раздобыть у той официантки из «Тупинамбы». Но само содержание, особенно упоминание о свидании, не состоявшемся якобы вчера, и о том, что она якобы не может спать из-за моих слов, – все это просто не лезло ни в какие ворота. Однако она хочет меня видеть, это самое главное; и вот еще задолго до заката солнца я уже настолько озверел от голода, что мне стало наплевать, как я выгляжу, как она посмотрит на меня, что все это значит и вообще. Пусть смотрит как на гремучую змею. Единственное, что меня интересовало, не найдется ли у нее под подушкой пары булочек. Все же я взял себя в руки, поднялся в номер, побрился и снова вышел с неугасающей надеждой, что свидание может закончиться ужином.
Я постучал в дверь, окошко открылось, и выглянула толстуха. Все четверо, видимо, только собирались на работу. Окно захлопнулось, но я успел расслышать, что Хуана мне что-то крикнула. Я ждал, и вскоре появилась она. На этот раз на ней было белое платье стоимостью песо в два, если не больше, белые туфельки и чулки. Она напоминала школьницу-выпускницу из какого-нибудь провинциального городка. Я сказал: «Хэлло, как поживаешь?», и она ответила, что очень хорошо, gracias, а как я? Я сказал, что жаловаться грех, и слегка подался к двери в надежде, что почувствую запах кофе. Но кофе не пахло. Тогда я вынул письмо и спросил, что все это значит.
– Да. Я просить тебя прийти. Да.
– Это я понял. Но остальное… У нас же не было никакого свидания, это уж точно.
Она продолжала изучающе смотреть на меня и на письмо, а я, несмотря на голод, на то, как по-дурацки она со мной поступила, и на всю нелепость ситуации, испытывал к ней то же чувство, что и прежде, чувство, которое испытывает любой мужчина к женщине и еще, пожалуй, к ребенку. Что-то было такое в ее манере говорить, держать голову, в каждом жесте и слове, от чего у меня перехватывало горло и становилось трудно дышать. Безусловно, ребенком она не была. Она была индианкой, и этим все сказано. И все равно горло перехватывало, может, даже сильнее именно оттого, что она была индианкой, так как это означало, что, какая она есть, такой навсегда и останется. Дело, оказывается, в том, что она просто не знала, о чем написано в письме, Хуана не умела читать.
Она позвала толстуху, та прочитала письмо вслух, после чего обе разразились сердитой трескотней. Вышли другие две подружки. Тут она схватила меня за руку:
– Авто. Ты можешь ехать, да?
– Да. Когда-то у меня был автомобиль.
– Тогда идем. Идем быстро.
Мы пошли по улице, завернули к какому-то сараю, где было устроено некое подобие гаража. Там жались друг к другу старые разбитые машины с наклеенными на ветровое стекло талончиками, наверное, для шерифа, и где-то посредине между ними красовался новехонький ослепительно красный «форд». Он сверкал, точно нарыв на шее матроса. Она подошла к нему, размахивая руками: в одной письмо, в другой ключи.
– Вот. Теперь мы ехать. Калле Венесуэла.
Я влез, и она влезла. Двигатель заводился немного туго, но все же завелся, и мы выкатили в уличную тьму. Я понятия не имел, где находится калле Венесуэла, она старалась показать, но совсем запуталась в лабиринте улиц с односторонним движением. В конце концов мы заблудились и оказались в центре только через полчаса. У парка она попросила меня притормозить, выскочила и подбежала к колоннаде, где за столиками под открытым небом располагалось человек пятьдесят парней. Перед каждым стояла пишущая машинка, каждый в черном костюме. В Мексике черный костюм означает, что вы человек очень образованный, а грязные черного цвета ногти – что у вас много работы. Когда я подошел, она яростно спорила с одним из парней. Наконец он сел за машинку, воткнул в нее листок бумаги, что-то напечатал и протянул ей. Она подбежала ко мне, размахивая листком. Я взял его. Там оказалась поправка: «Querido сэр Шарп» вместо «Querido Джонни», и она хотела знать, устраивал ли меня такой вариант.
– Это письмо большой ошибка.
Она порвала его.
Ладно, неважно. Результатом социалистических преобразований являлся тот факт, что ровно половина населения города приходила к этим идиотам с просьбой написать письмо, что и она сделала. Но, видно, парень был очень занят и не понял ее и потому соорудил любовное послание. Конечно, надо было прийти сюда и получить обратно деньги. Я не винил ее, но все еще не понимал, чего ей надо, и все еще страшно хотел есть.