Сервантес (ЖЗЛ)
Шрифт:
Прапорщик вынес из дому объемистый ящик с лекарствами. Сервантес смотрел, как они удалялись, — впереди изящный старик в шелковой мантии, следом за ним брат в красной шапке раба, с черным сундуком на ремнях за плечами. Они свернули налево, вверх, вдоль городской стены, по направлению к касбе, и скоро исчезли из глаз.
Неделей позже Сервантес уже в совершенстве освоился со всеми закоулками города. Уже на многих ступеньках сидел он в созерцании и разговорах. И неожиданно нашелся ему заработок.
Сколько рабов жило в Алжире? Тысяч пятнадцать? Десять, во всяком случае. У всех была потребность писать на родину. Но мало кто умел писать. Существовали,
В тени подковообразных арок или у стены сидел Сервантес и писал за бессловесных. Под его быстрым пером каждая весть, каждая жалоба оживала, делалась осязаемо правдивой и соответствовала диктующему и тому, кто получал послание. Он постоянно требовал, чтобы ему сперва описали далеких друзей, каждого из них как бы вызывал силой своего воображения, и судьбы многих тесно обступали его.
Все ему доверялись, ходили за ним по пятам по всем переулкам. И когда он, по прошествии месяца, выбрал себе постоянное место, оно порой осаждалось целыми толпами. За труд он брал мелкую монетку, да и то лишь от добровольно дающих.
Место это находилось по ту сторону стены, против ворот Баб-эль-Уед. При выходе из них, влево, на возвышении тотчас же бросался в глаза крошечный монастырь с могилой святого, убежище Абдуррахмана. Здесь под высоким, старым, уединенно возвышающимся кипарисом сидел Сервантес и писал свои письма к андалузским крестьянам, маллоркским рыбакам, итальянским горожанам, покровителям, в канцелярии и монастыри.
Временами он оставался один. Тогда он отдыхал, смотрел и думал. Баб-эль-Уед и городская стена густо заросли кустарником, и это, по известным причинам, было хорошо. Позади зеленой холмистой местности видел он море. Море его жизни, по которому носился он вслепую из края в край…
В начале года вдруг наступили холода. Тогда провел он несколько недель «дома», в баньо, жался в своем углу или присаживался к соседним нишам. Слух его наполняли однообразные жалобы. Потом вдруг вспомнилось ему излюбленное занятие его юных лет, и он принялся писать стихи. Теперь писалось иначе: не было ни прежнего тщеславия, ни поощряющих наград на поэтических турнирах, ни маэстро Ойоса, ревностно прославлявшего своего ученика и видевшего в нем будущего Боскана или Гарсиласо. В Испании, он это знал, могуче расцветала новая литература, а с недавних пор неслыханным успехом пользовались также и театральные представления. Но он был от всего отрезан. Он хотел лишь скоротать время в своем плену и припомнить старое. У него созрела мысль воплотить в цикле историю своих последних лет, — этих лет, столь заполненных, что они казались столетием.
Так как последовательный порядок казался безразличным, он начал с трохеической элегии на смерть кроткого Аквавивы. Стихи лились легко и безмятежно, потом он их перечел и разорвал свои листки. Все было риторично и пусто, это писание отнюдь не трогало и не передавало тихого очарования мальчика в пурпуре. Но, может быть, лучше удастся героическое? Он набросал оду на победу при Лепанто. Ямбы неслись. Звон и блеск. В тот день он был доволен. А ночью, проснувшись, припомнил четыре строки:
Господь, взмахнувший праведной десницей, Чтоб государя наградить сторицей, Спешит вручить, печась о славных, славе, Подобный стяг Филипповой державе.И вдруг осознал, что они,
— Что с вами, дон Мигель? — спросил подошедший к его нише валенсийский священник. — Так рано, а вы все пишете и пишете!
— Я пишу стихи, досточтимый отец. Это все-таки лучше, чем заниматься ловлей вшей.
Но даже это казалось ему сомнительным.
Когда, уже в феврале, снова засияло мягкое, почти весеннее солнце, он вернулся на свое место возле убежища Абдуррахмана. Редко ел он свою похлебку в баньо. Он ничего не стоил. Его оставляли в покое. Он перестал разрушать веру в свое происхождение и положение. Теперь он даже всячески питал ее и поддерживал ей жизнь. Он оставлял на виду письма, в которых обсуждал с воображаемыми деловыми друзьями в Мадриде возможность уплаты выкупа и даже их мнимые ответы. Письма временами исчезали. Дали-Мами, просматривая их по вечерам, облизывался в ожидании жирного куска. Что две тысячи дукатов, громадная сумма, могли быть доставлены не без трудностей, казалось только естественным.
На самом же деле Сервантес, разумеется, ничего не предпринял. Да и кто бы мог его выкупить! Родители и родственники, которым он был бессилен помочь в их нужде, тревога за которых грызла его постоянно?!
Но они тем не менее действовали старательно и уже давно. Родриго писал о выкупе, хотя это было ему строжайше запрещено. Каждый монах-тринитарий, уплывавший за море, увозил с собой несколько его писем, орфографически спорных, но настойчивых. Ему-то живется сносно, говорилось там, а вот с Мигелем — одно несчастье! Никто в Испании и понятия не имеет, как ужасно баньо. Брата необходимо выручить как можно скорее, это во всеобщих интересах. И он вновь и вновь коварно расцвечивал славное будущее Мигеля. У него разыгралась фантазия. Он даже лгал, что мало соответствовало его прямой натуре. Громоздкое украшение на ноге у Мигеля превратилось в железные кандалы и тяжелые цепи.
Глухому судебному ходатаю Сервантесу, его тихой жене, дочери-монахине и другой, постоянно меняющей мужей, казалось, что сын их и брат влачит лямку, истекая потом и изнемогая в цепях. Собственные послания Мигеля, звучавшие утешительней, они приписывали его гордости и нежеланию их тревожить.
Они продавали все, что только было возможно; они старательно копили деньги; сестра Луиса добивалась вспомоществования у своих настоятельниц; сестра Андреа не покупала больше платьев и украшений, но самоотверженно берегла реалы, которые дарили ей любовники; они подавали петиции, они целыми днями просиживали в прихожих королевских канцелярий, они питались почти только луком и хлебом.
Но жалки были суммы, набиравшиеся с таким трудом. Они даже не решались назвать их Мигелю. Да и Родриго запретил это строжайшим образом.
Сервантес ни о чем не знал. Ему жилось неплохо. Он мог бы быть доволен.
Он не был доволен. С недавних пор. Каждый день усугублял его томительную тревогу. Он страдал. С тех пор как наступила весна, ужас, гнев и страдание терзали его непрестанно.
В тот день, накануне Лепанто, его свалило в лихорадке одно лишь известие о кипрских зверствах. Теперь он постоянно видел подобное собственными глазами. Время было суровое, он был сыном времени и был суров к себе самому. Но был он человеком чувства и фантазии, мучительно обреченным чувствовать чужие мучения. А видел он слишком много.