Севастополь в августе 1855 года (Севастопольские рассказы - 2)
Шрифт:
Л.Н.Толстой
СЕВАСТОПОЛЬ В АВГУСТЕ 1855 ГОДА
1
В конце августа по большой ущелистой севастопольской дороге, между Дуванкой [Последняя станция к Севастополю. (Прим. Л. Н. Толстого.)] и Бахчисараем, шагом, в густой и жаркой пыли, ехала офицерская тележка (та особенная, больше нигде не встречаемая тележка, составляющая нечто среднее между жидовской бричкой, русской повозкой и корзинкой).
В повозке - спереди, на корточках, сидел денщик в нанковом сюртуке и сделавшейся совершенно мягкой бывшей офицерской фуражке, подергивавший вожжами; сзади, на узлах и вьюках, покрытых попонкой, сидел пехотный офицер в летней шинели. Офицер был, сколько можно было заключить о нем в сидячем положении, невысок ростом, но чрезвычайно широк, и не столько от плеча до плеча, сколько от груди до спины; он был широк и плотен, шея и затылок были у него очень развиты и напружены, так называемой талии - перехвата в середине туловища -
– А это с нашей роты солдатик слабый,- сказал денщик, оборачиваясь к барину и указывая на повозку, наполненную ранеными, в это время поравнявшуюся с ними.
На повозке спереди сидел боком русский бородач в поярковой шляпе и, локтем придерживая кнутовище, связывал кнут. За ним в телеге тряслись человек пять солдат в различных положениях. Один, с подвязанной какой-то веревочкой рукой, с шинелью внакидку на весьма грязной рубахе, хотя худой и бледный, сидел бодро в середине телеги и взялся было за шапку, увидав офицера, но потом, вспомнив, верно, что он раненый, сделал вид, что он только хотел почесать голову. Другой, рядом с ним, лежал на самом дне повозки; видны были только две исхудалые руки, которыми он держался за грядки повозки, и поднятые колени, как мочалы мотавшиеся в разные стороны. Третий, с опухшим лицом и 1000 обвязанной головой, на которой сверху торчала солдатская шапка, сидел сбоку, спустив ноги к колесу, и, облокотившись руками на колени, дремал, казалось. К нему-то и обратился проезжий офицер.
– Должников!
– крикнул он.
– Я-о,- отвечал солдат, открывая глаза и снимая фуражку, таким густым и отрывистым басом, как будто человек двадцать солдат крикнули вместе.
– Когда ты ранен, братец?
Оловянные, заплывшие глаза солдата оживились: он, видимо, узнал своего офицера.
– Здравия желаем, вашбородие!
– тем же отрывистым басом крикнул он.
– Где нынче полк стоит?
– В Сивастополе стояли; в середу переходить хотели, вашбородие!
– Куда?
– Неизвестно... должно, на Сиверную, вашбородие! Нынче, вашбородие,прибавил он протяжным голосом и надевая шапку,- уже скрость палить стал, все больше с бомбов, ажно в бухту доносит; нынче так бьет, что бяда ажно...
Дальше нельзя было слышать, что говорил солдат; но по выражению его лица и позы видно было, что он, с некоторой злобой страдающего человека, говорил вещи неутешительные.
Проезжий офицер, поручик Козельцов, был офицер недюжинный. Он был не из тех, которые живут так-то и делают то-то, а не делают того-то потому, что так живут и делают другие: он делал все, что ему хотелось, а другие уже делали то же самое и были уверены, что это хорошо. Его натура была довольно богата; он был неглуп и вместе с тем талантлив, хорошо пел, играл на гитаре, говорил очень бойко и писал весьма легко, особенно казенные бумаги, на которые набил руку в свою бытность полковым адъютантом; но более всего замечательна была его натура самолюбивой энергией, которая, хотя и была более всего основана на этой мелкой даровитости, была сама по себе черта резкая и поразительная. У него было одно из тех самолюбий, которое до такой степени слилось с жизнью и которое чаще всего развивается в одних мужских, и особенно военных, кружках, что он не понимал другого выбора, как первенствовать или уничтожаться, и что самолюбие было двигателем даже его внутренних побуждений: он сам с собой любил первенствовать над людьми, с которыми себя сравнивал.
– Как же! очень буду слушать, что Москва [Во многих армейских полках офицеры полупрезрительно, полуласкательно называют солдата Москва или еще присяга. (Прим. Л. Н. Толстого.)] болтает!
– пробормотал поручик, ощущая какую-то тяжесть апатии на сердце и туманность мыслей, оставленных в нем видом транспорта раненых и словами солдата, значение которых невольно усиливалось и подтверждалось звуками бомбардированья.
– Смешная эта Москва... Пошел, Николаев, трогай же... Что ты заснул!
– прибавил он несколько ворчливо на денщика, поправляя полы шинели.
Вожжи задергались, Николаев зачмокал, и повозочка покатилась рысью.
– Только покормим минутку и сейчас, нынче же, дальше,- сказал офицер.
2
Уже въезжая в улицу разваленных остатков каменных стен татарских домов Дуванкoй, поручик Козельцов снова был задержан транспортом бомб и ядер, шедшим в Севастополь и столпившимся на дороге.
Два пехотных солдата сидели в самой пыли на камнях разваленного забора, около дороги, и ели арбуз с хлебом.
– Далече идете, землячок?
– сказал один из них, пережевывая хлеб, солдату, который с небольшим мешком за плечами остановился около них.
– В роту идем из губерни,- отвечал солдат, глядя в сторону от арбуза и поправляя мешок за спиной.
– Мы вот почитай что третью неделю при сене ротном находились, а теперь, вишь, потребовали всех; да неизвестно, в каком месте полк находится в теперешнее время. Сказывали, что на Корабельную заступили наши в прошлой неделе. Вы не слыхали, господа?
– В городу, брат, стоит, в городу,- проговорил другой, старый фурштатский солдат, копавший с наслаждением складным ножом в неспелом, белёсом арбузе. Мы вот только с полдён от 1000 теле идем. Такая страсть, братец ты мой, что и не ходи лучше, а здесь упади где-нибудь, в сене, денек-другой пролежи дело-то лучше будет.
– А что так, господа?
– Рази не слышишь, нынче кругом палит, аж и места целого нет. Что нашего брата перебил, и сказать нельзя!
– И говоривший махнул рукой и поправил шапку.
Прохожий солдат задумчиво покачал головой, почмокал языком, потом достал из голенища трубочку, не накладывая ее, расковырял прижженный табак, зажег кусочек трута у курившего солдата и приподнял шапочку.
– Никто, как бог, господа! Прощенья просим!
– сказал он и, встряхнув за спиною мешок, пошел по дороге.
– Эх, обождал бы лучше!
– сказал убедительно-протяжно ковырявший арбуз.
– Все одно,- пробормотал прохожий, пролезая между колес столпившихся повозок,- видно, тоже харбуза купить повечерять; вишь, что говорят люди.
3
Станция была полна народом, когда Козельцов подъехал к ней. Первое лицо, встретившееся ему еще на крыльце, был худощавый, очень молодой человек, смотритель, который перебранивался с следовавшими за ним двумя офицерами.
– И не то что трое суток, и десятеро суток подождете! и генералы ждут, батюшка!
– говорил смотритель с желанием кольнуть проезжающих,- а я вам не запрягусь же.
– Так никому не давать лошадей, коли нету!.. А зачем дал какому-то лакею с вещами?
– кричал старший из двух офицеров, с стаканом чаю в руках и, видимо, избегая местоимения, но давая чувствовать, что очень легко и ты сказать смотрителю.
– Ведь вы сами рассудите, господин смотритель,- говорил с запинками другой, молоденький офицерик,- нам не для своего удовольствия нужно ехать. Ведь мы тоже, стало быть, нужны, коли нас требовали. А то я, право, генералу Крамперу непременно это скажу. А то ведь это что ж... вы, значит, не уважаете офицерского звания.
– Вы всегда испортите!
– перебил его с досадой старший.
– Вы только мешаете мне; надо уметь с ними говорить. Вот он и потерял уваженье. Лошадей сию минуту, я говорю!
– И рад бы, батюшка, да где их взять-то?
Смотритель помолчал немного и вдруг разгорячился и, размахивая руками, начал говорить:
– Я, батюшка, сам понимаю и все знаю; да что станете делать! Вот дайте мне только (на лицах офицеров выразилась надежда)... дайте только до конца месяца дожить - и меня здесь не будет. Лучше на Малахов курган пойду, чем здесь оставаться. Ей-богу! Пусть делают как хотят, когда такие распоряжения: на всей станции теперь ни одной повозки крепкой нет, и клочка сена уж третий день лошади не видали.