Севастопольская девчонка
Шрифт:
— Да! Да! — согласился Пряжников с той поспешностью, с какой протягивают руку человеку, которого посчастливилось спасти.
— Меня, пожалуйста! — попросила я.
— Подбирай и меня, Пряжников, — проговорил Губарев. У него пересохли и потрескались губы. И даже голос был какой-то треснувший. — Вкалывать-то я могу!
Даже после всего, что произошло, Губарев не мог не набить себе цену. Не знаю, — но вот, честное слово! — он не очень-то каялся в том, что сделал. А если и каялся, то только потому, что все раскрылось.
Пряжникова словно взорвало
— Н-ну! Мы тебя не в бригаду коммунистическую. Мы тебя…
— Ну, а куда ты его денешь? Ну, куда? — спросил Бутько. — Вон, говорят, через двадцать лет коммунизм, в основном, будет построен. Двадцать лет — это для меня много, для тебя — много. А для страны? Это, считай, коммунизм — на носу. Ты будешь жив через двадцать лет. Я буду жив через двадцать лет. А Губареву что сделается за двадцать лет? Губарев жив будет вместе со мной и с тобой!
Пряжников посмотрел на отца, как бы молча советуясь. Отец пожал плечами.
— Мой принцип ты знаешь, — негромко сказал он. — «Строй коммунизм из подручного материала!»
…Потом, позже, я слышала, как отец, Бутько и Пряжников разговаривали втроем на балконе. Отец, пряча улыбку, говорил:
— Одного жаль, Пряжников! После службы тебе было так близко до пенсии — всего год, и получил бы! А теперь тебе что до пенсии, что до коммунизма — одинаково. И то, и другое к тебе придет как раз в твои шестьдесят. И вообще, выходит, что до пенсии тебе даже не дожить: раз коммунизм — какая же пенсия!
— Шут с ней, с пенсией, — отозвался Пряжников. — Знаешь, Борис Петрович, специальность специальностью. Но в жизни сегодня пока есть ценности и кроме специальности. Смотрю я вот на эту штукатурку, обитую, которой эту трещину замазали, затянули, чтобы все было шито-крыто, и думаю (не о себе, конечно, вообще): пока что еще очень нужен мой взгляд на жизнь. Не меньше специальности. А раз так — значит, годы на флоте не потеряны.
— А-а! — обрадовался отец. — А что я тебе говорил осенью? Шагай на стройку. Полгода, и — гарантирую тебе полторы тысячи заработка и нормальное самочувствие. Верная гарантия?
После работы Виктор дошел со мной до нашего дома. Мы вошли в подъезд и остановились. Мне не верилось, что с утра прошло несколько часов, а не несколько лет. Когда теряешь веру в человека, всегда стареешь. Потеря веры — потеря какой-то части жизни.
У Виктора был измученный и злой вид. Под глазами залегли темные круги, как будто не трое суток назад, а сегодняшнюю ночь он не спал.
— Чего тебе страшно? — спросил он меня. — Страшно, что я год-другой не буду старшим прорабом? Да если тебе это уж так важно, то я не через полгода, не через месяц, а сегодня же начну протестовать. И пусть кто-нибудь попробует что-то доказать!
Я молчала. Он отлично знал: старший ли он прораб или не старший и вообще прораб ли он или не прораб — это важно для него, а не для меня. Просто даже тогда, когда он был выведен из себя, он все равно не мог быть честным, даже наедине со мной. Да что наедине со мной, наедине с собой быть честным не мог. Все рядился не в те слова. Пряжников прав: храбрость нужна не только генералам. Чтобы быть честным, тоже надо быть храбрым.
По-моему, Виктору, стоило усилия, когда он, помолчав, потом заговорил о том, что действительно хотел понять.
— Послушай! Я одного не понимаю! — сказал он. — Пусть все дома, которые я сдавал, не были «отличными». Пусть мы с Туровским не один раз выторговывали у приемной комиссии оценку выше. Пусть раньше мне все это прощали «по молодости». А теперь, когда случилась вся эта история, все валят в одну кучу и говорят: «Этого надо было ожидать. У Серова бы этого не: случилось. А у Левитина потому случилось, что могло случиться». Пусть! При беде на человека всегда всё валят в кучу. Этот проклятый треснувший блок имеет отношение к нашей работе. Согласен! Но я не понимаю, какое вся эта история имеет отношение к нам с тобой, лично? К нам двоим? Тебе-то лично, что я плохого сделал?
Я взглянула на него и промолчала.
— О чем ты подумала? — спросил он. Он смотрел, настаивая, чтоб я ответила.
— Подумала, — сказала я: — всех предаешь. И меня предашь. Нет, не сейчас, — .когда тебе будет нужно. И я даже не узнаю, когда начнешь предавать меня: все следы заметешь.
— Разве я объяснял не убедительно? — спросил Виктор.
— Напротив, так убедительно, что убедительнее нельзя. Но я тебе не верю.
— Новость: не веришь убедительному!
Но он не протестовал. Он знал, что есть все основания не верить. Он только разозлился еще больше.
— А я, знаешь, что о тебе подумал? — сказал он. — «Люблю — не люблю». У тебя, наверное, муж, прожив с тобой лет семьдесят, за пять минут до смерти будет гадать: любит — не любит, к сердцу прижмет — к черту пошлет.
— Послушай! — сказал он потом, помолчав. — А ведь ты пожалеешь! Ох, как ты пожалеешь! Ведь, честное слово, я еще могу кому-нибудь понадобиться!
— Виктор! — остановила я его. — Виктор! — Достаточно было взглянуть в его лицо, чтобы понять, о ком он говорил. В злом лице ничего не было, кроме желания отомстить. — Виктор! Не надо! Не для меня — не надо! Для тебя — не надо!
— Ты пожалеешь! — повторил он. — Я не любитель оставаться в дураках!
МОЙ ГОРОД, МОЙ СВЕРСТНИК…
Июнь горел под распалившимся солнцем. Белые стволы каштанов покрылись пятнами, словно неровно загорели. Все на глазах темнело, — потемнели, налились зрелой густой краской, большие, как у болотных кувшинок, листья платанов. В их темной зелени сияли белые соцветия. Лица людей прокалились до цвета шоколадной гущи. Белизной выделялись лишь в улыбках зубы, как выделяются белые соцветия каштанов. У катальп на каждом стебельке по целому семейству листьев, как дети всех возрастов у матери-героини. Белые паруса «летучих голландцев», «драконов», — швертботов всех классов до самых-самых сумерек не возвращались к причалам Водной.