Школьные годы
Шрифт:
— Зачем?
Дюшке было трудно объяснить, зачем он зовет его к себе.
— Папа просит… попить чаю.
Никита Богатов глядел на Дюшку, помигивал красными веками, наконец тихо продекламировал:
В огне и холоде тревог —
Так жизнь пройдет. Запомним оба…
И вдруг передернулся лицом, плечами, словно проснулся, заговорил захлебываясь:
— Не слушай меня, мальчик. Я клоун, я паяц! Я живу чужими мыслями, чужими словами.
— Мама спасет Миньку, мама обязательно спасет! Она кровь свою дала.
Минькин отец заволновался:
— Да, да, меня зовут. Меня нечасто зовут, а я по привычке паясничаю, строю из себя непонятого гения.
— Идемте.
— Да, да… Я благодарен. Не помню, когда меня звали к себе…
И вот отец Миньки сидит напротив Дюшкиного отца. Дюшка вместе с ними за столом.
Дюшкин отец косится на горбящегося Никиту Богатова с опаской, начинает с неуклюжей осторожностью:
— Странная ты личность, Никита. Я не говорю плохая — странная.
— Не стоит со мной церемониться, Федор Андреевич.
— Церемониться не собираюсь, но и зря обижать не хочу. Кто ты? Для меня загадка. Образован, начитан, умен ведь, а поставить в жизни себя не сумел. Пружины в тебе какой нет, что ли?
— Пружина есть… То есть была пружина, но шальная, которая заводит не силы, не энергию, а самомнительность.
— Самомнительные-то обычно выбиваются выше, чем им следует, а ты, прости уж, сколько тебя знаю — камешком ко дну идешь. В областной газете работал — бросил. Почему?
— Из-за самомнительности.
— Гм…
— Быть газетным поденщиком, править статьи о силосе, о навозе — нет! Мне же «угль, пылающий огнем, во грудь отверстую водвинут», мне свыше предначертано «глаголом жечь сердца людей». Газета — смерть для возвышенной души. Надо жить в гуще простого народа, черпать от него вдохновение. Я убедил жену, я забрал свои тетради, заполненные рифмованной пачкотней, и появился у вас в Куделине. А дальше?.. Дальше вы и сами видели. На сплаве выкатывать бревна слаб, сунулся в контору… Камешком ко дну. Хотя нет, барахтался и пачкал бумагу, рифмовал, заведенная пружина действовала: «Глаголом жги сердца людей!» Я любил чужие глаголы и рассчитывал — кто-то полюбит мои, боялся признаться: мои глаголы сыры, серы, стерты, любить не за что.
Богатов говорил мечущимся, срывающимся голосом, при каждом признании весь передергивался от отвращения к себе. Дюшкин отец слушал его с откровенным недоумением, почти с испугом.
— А может, все-таки… — произнес он неуверенно.
Никита Богатов перебил его кашляющим смешком:
— Вот-вот, а может, все-таки я талант. Я… я убаюкивал себя этими словами много лет. И себя и жену… Камешком ко дну. Но если б я только один камешком, но ведь и ее и сына… Они же связаны со мной. Я любил ее: складки ее платья, движение ее бровей, звук ее шагов, ее улыбку, ее усталость! Весь мир несносен, единственная радость — она. Радость и боль! И ее я топил!..
Дюшкин отец крякнул и почему-то виновато глянул на Дюшку, а Никита Богатов продолжал мечущимся голосом:
— И рассчитывал на чудо — меня вдруг признают, ко мне придет слава, почет, деньги. Все положу к ее ногам. Писал в последнее время только о ней, только ее славил — сонеты, элегии, письма в стихах. И надоел, надоел ей до тошноты. Она-то давно открыла, что я за глагольщик. И неприязнь ко мне, сперва спрятанная, потом откровенная, наконец воинственная. И унылая контора, жалкая зарплата делопроизводителя, сын без зимнего пальто… А у нее появляется мания, идея фикс — побывать раз в жизни на юге, увидеть море…
— Дадим путевку! — вскинулся Дюшкин отец, наконец-то почувствовавший, что чем-то может помочь.
Богатов отмахнулся вялой, бескостной рукой, голос осел, перестал метаться — глухой, тусклый:
— Вчера… с Минькой… Меня словно молнией шарахнуло, очнулся: прячусь от правды — бездарь, ничтожество, эдакий литературный наркоман… Хватит! Хватит!
— Что — хватит? — подобрался Дюшкин отец.
— Хватит тянуть камнем.
— Это верно.
— Пора освободить их от себя.
— То есть как это — освободить?
— Не все ли равно как.
Дюшкин отец навалился грудью на стол, звякнули чашки.
— Опять?! — С придыханием.
— Что — опять, Федор Андреевич?
— По-новому угорел. Тогда — к вершинам славы, а теперь в пропасть вниз головой. А может, в середке зацепишься, с головы на ноги встанешь, по ровной земле походишь?
— Ходить по земле, надоедать людям своей особой, уверять себя, что исправлюсь?.. Э-э, Федор Андреевич, зачем же тянуть песню про белого бычка?
— Испакостил бабе жизнь и бросаешь, а еще — складки платья, усталость даже… И не просто, а с форсом — мол, вот я какой самоотверженный, вниз головой, помните и страдайте. А так и будет — станут помнить, станут страдать! Сукин ты сын, Никита!
Никита Богатов беспокойно задвигался, казалось, стал что-то искать вокруг себя.
— Но что?.. Что?.. На что я способен? Только на это. Ни на что другое!
— Эт-то, друг, мы еще посмотрим. Виноваты — мимо глядели. Увидели, теперь возьмемся. Я возьмусь! Я из тебя человека сделаю!
И Дюшка насторожился. Он сидел, молчал, слушал, внимательно слушал. Последние слова отца — «человеком сделаю» — напомнили ему слова матери: «Наш отец любит ковать счастье несчастным на их головах. Не заметит, как человека в землю вобьет от усердия».
Как бы нечаянно отец не вбил в землю Минькиного отца.
— К делу тебя приспособлю. Наше дело грубое, древесное, славы не отваливает, зато жить дает. Я тебя суну туда, где некогда будет в мечтаниях парить — шевелись давай! Я и с женой твоей по-крупному поговорю…
— Только не это, Федор Андреевич!
— Молчи уж! Право слова потерял!
— Не трогайте ее, Федор Андреевич!
— Не бойсь, плохого не сделаю!
— Пап! — подал голос Дюшка.
— Э-э, да ты тут! Ты еще не спишь?