Штабс-капитан Янов
Шрифт:
"Какой там еще лучший поэт похоронен в Париже? В тридцать седьмом - да, Пушкин, но печень тут при чем, да и Париж?" - успел подумать Станислав Люцианович, а старика несло дальше:
– Да, вы правы, это хорошо - жить, пока не умрешь. Для человека ведь обычно и не важно, где умирать, важно, когда. Иной согласен, чтоб где угодно - лишь бы попозже. Другой, напротив, считает, что чем раньше, тем лучше... как вот друг ваш, например, которого вы упоминали. Да, Париж.
Станислав Люцианович готов был поклясться, что о самоубийстве Ли он за столом не упоминал - но тут уж, видимо, был портвейн виноват. Создавалось впечатление, что весь разговор идет вообще о чем-то совсем другом, о чем на самом деле за столом не говорится ни слова. Это вовсе не была обычная болтовня военного времени о жизни и смерти - где и когда умирать, где, когда, может быть, воскресать и служить заново; такой разговор был бы для этих
– Хотели бы вы заново прожить те же годы, что уже прожили? Нет, не начать жить заново, а вернуться в какой-нибудь определенный год, и снова жить рядом с самим собой, даже, возможно, рискуя себя же самого встретить. Чем не сюжет?...
– Трудно сказать сразу. Но, думается, дьяволу таким предложением меня искусить не удалось бы.
– Все-то вам позаманчивей бы... А нам-то... А вот нам, может быть, и не только мне одному, трудно как-то поверить, что выпало это мне одному эту тропинку найти, - нам только такая вот судьба и казалась заманчивой. Не жили вы в те, в другие годы. Представьте, что живете вы в одном времени, а влюблены в другое. Скажем, можете вы уйти... во времена, когда Пушкин лицей заканчивал. И вы за ним черновики можете подбирать. А потом, когда его убьют, - этому вы помешать не можете, - вернетесь к лицею еще раз и будете подбирать все те черновики, которые в первый раз подобрать не успели. А потом, если захотите, в третий раз...
– Надоест, - ответил Станислав Люцианович на паузу в речи Янова. Пушкиным он занимался много, но обрисованная стариком перспектива сразу породило в нем глухое недовольство самой своей кощунственной возможностью. "Мало ли что там в этих черновиках обнаружишь," - подумал он, вспоминая свои собственные черновики, тщательно уничтожаемые - хотя, увы, не так уж тщательно. Вот недавно в своей же галоше один такой нашел, правда, стихотворение оказалось приличное, доработал и в книжку вставил. Но мало ли что так найти можно.
– Дело вкуса, милостивый государь, - хрипло ответил старик. В глазах его, полных старческой голубизны, сейчас стояла темная пророческая вода, в которую даже искушенному Станиславу Люциановичу заглядывать было боязно. Неожиданно он представил старика в качестве партнера по бриджу, и подумал теми же словами, что и обычно в таких случаях за картами: "Какой отличнейший партнер, надо бы в жизни подальше от него держаться", - Все дело в вашем отношении к той эпохе, в которую вы идете по тропинке из своего времени. Ясное дело, в будущее вы влюблены быть не можете, его кто же знает. Вы вспомните тех, кто видел будущее более или менее ясно - чем хорошим для них знание будущего оборачивалось? Кассандра, Тиресий в Греции, в Риме еще тоже были... Да чего там, Сухаревская башня вон рядом стоит пока что - так Брюса помните? А в конце восемнадцатого века - последние русские предсказатели, Андрей Враль, Авель... Чем хорошим для них все обернулось? Тюрьмой, милостивый государь, или записью в скорбность умом. Один Мишель Нострадам, кажется, из будущего извлек немалые деньги, но только потому, что говорил уж так туманно, так рифмовано, что каждый его "Сотни" читает и что удобно, то и находит. Так что видеть будущее худо-бедно еще можно, но о нем непременно надо молчать. А влюбиться в него, уйти - это никогда и никому не дано, хотя, конечно, можно во имя этого будущего, ничего не говоря, зато давая обещания, много народа надуть. А тоска по прошлому зато - кто не болел ею? Разве вас эта болезнь миновала? Разве мало вы таких друзей нынче имеете, которым дорог шестнадцатый век во Флоренции, либо же восемнадцатый в Версале? Найдутся, кстати, и любители самых препоганых эпох - очень уж все привлекательно выглядит с дальнего расстояния.
– Не хотите ли вы сказать, что когда-нибудь станет возможно влюбиться и в российское начало двадцатого века?
– Станислав Люцианович, видимо, в силу большого количества крепкого портвейна, уже окончательно принял словесную игру старика, - когда на фронтах удушливые газы применяются, я вот у Канатчиковой дачи позавчера был, через решетку смотрел на офицеров, с фронта привезенных. Разве такой ужас был когда-нибудь? А Распутин? А дороговизна?
– Да, дороговизна, - старик сумрачно осклабился, - соль в нынешнем году уже полкопейки фунт... Ну, это еще не так дорого. Соли всюду грош цена просыпали, ну, и так далее. Нет, эти стихи вам не понравятся, вам их не прочесть, - впрочем, могу и ошибаться, не помню. Я о другом. Не буду вас уверять, что у этого... у вашего времени будет столько поклонников, как ни у какой другой эпохи за всю российскую тысячу лет. Не буду.
– Но ведь кончается что-то... Значит, и начнется что-нибудь?
– Вот-вот-вот... Так вот, представьте
– Стул попросить надо...
– машинально сболтнул Станислав Люцианович, но тут же подхватил нить игры, - Да, ужасный вы вариант придумали, но ведь правдоподобный...
– И вот... появится у него, у потомка, специалиста по истории и теории... неважно чего, но появится у него возможность уйти в какой-нибудь один давний, специально выбранный год. Чтобы жить, с него начиная, покуда не придет другой год, в котором жить уже нельзя, эпоха в нем кончается. Тогда надо прийти к той же тропинке и опять уйти к началу и снова прожить, сколько хочется - ни с каким дьяволом ничем не рассчитываясь, просто как в дверь сквозь стену войти и с другой стороны выйти - примерно как у одного английского писателя описано, он скоро, кстати, в Москве будет... ну да Господь с ним. До того самого неприятного года, - или, скажем, до конца мирного времени, если думать о войне станет особенно гадко. Ну, и в третий раз... словом, покуда просто не пройдешь весь свой земной срок. Только уговор - не встречать самого себя. Впрочем, это как раз просто - только и дела, что в другом городе селиться.
– А если встретишь самого себя? Себя самого... на глади зеркальной? Станислав Люцианович подхватил манеру старика говорить оборванными цитатами из современной поэзии. Старик опознал Блока и одобрительно кивнул.
– Настоятельно не рекомендуется, ибо вызовет возвращение назад, за стену, в точку, из которой пришел. А потомку туда нельзя: там только что помер занудный и косноязычный дед, думавший, что чем-то управляет... Думаю, он сейчас где-нибудь в глухой провинции в школу ходит, ребятенок такой безобидный. А там, потом... Ну, нельзя там быть, там вот-вот охота на ведьм начнется, словом, простите, и сам не знаю, что там дальше будет, но страшно и мерзко. И нельзя туда, и не надо поэтому.
– Дичь какая-то, возмутился Станислав Люцианович. Нереально просвечивающий мир трагического и величественного будущего - вдруг в него почему-то нельзя. Чушь. Не бывает.
– Сатира, простите. Низкий жанр.
– сказал он вслух.
– Жизнь вообще очень часто пахнет одною сатирою, только не все это видеть хотят. И вот, простите уж, докончу. И вот уйдет потомок в прошлое, скажем для примера - в одна тысяча девятьсот первый год. И начнет вживаться в эпоху - неторопливо, как у себя привык, там время вообще медленнее идет. Проживет лучшие годы своей молодости и ранней зрелости рядом с вами... и со мной. А потом, когда срок придет, уйдет в тот же самый год во второй раз, ну, на час позже выйдет, чтоб с собой не встречаться. Очень еще будет жалеть, что парижскую выставку тысяча девятисотого года так и не может своими глазами увидеть. И зрелость свою всю промотается по белому свету, даже в Трансвааль заедет, хоть война давно и кончилась. А под вечер наступающего четырнадцатого года уже зрелым, отпраздновавшим пятидесятилетие человеком, выпьет бокал настоящей "Вдовы Клико", и снова уйдет в девятьсот первый. Заберется в культурную провинцию у себя на родине, вовсе уверенный, что больше никогда никуда идти не придется. Но в тот же самый новый год четырнадцатого поймет, что шестьдесят три - еще не настоящая старость, а хуже не будет, чем доживать эту самую настоящую старость в голодном Киеве... или неважно где. Словом, уйдет он в девятьсот первый год снова...
Старик замолчал, надолго припал к чашке почти допитого портвейна. Станислав Люцианович уже не помнил - который же это по счету, и соображал, откуда возьмет столько наличности. Впрочем, старик явно собирался платить за себя сам, так что ничего страшного. За путаными ходами мысли штабс-капитана он уследить уже не мог, но идея судьбы добровольного Агасфера, проживающего во времени все одну и ту же эпоху, была страшна и необычна, а особенно непонятно было, зачем такой сложный сюжет привязывать именно к нынешнему, отнюдь не такому уж привлекательному времени. Станислав Люцианович долго смотрел в окно на Сухареву башню, а когда возвратился взглядом к опустевшему кофейничку, то обнаружил, что на столе появился еще один предмет, видимо, извлеченный стариком из кармана. Присмотревшись через очки, Станислав Люцианович понял, что перед Яновым разложен план города Одессы, вынутый из Бедекера за 1896 год.