Сиделка Ночь
Шрифт:
С первой строчки этого эссе хотелось бы мне подчеркнуть – его героями являются исключительно стихи. Все вынужденные прозаические отступления – не более, чем разбежавшиеся круги, центр которых есть поэзия.
Распорядок действий.
В юношестве, на заре перестройки, я ходил в ДК Горького – на занятия ЛИТО. Публика была самая разночинная, от старушки – потомственной петербурженки, до тихого графомана-алкоголика, числившегося кладовщиком где-то на Мельничной. Старушка наша разъяснила раз, что весь тот район Ленфильма и бесконечных складов
В тех рассказах о былом ощущался мрачный символизм. Занятия вел поет Александр Шевелев – сам из крестьян, он учился в ЛИТМО (механика, оптика, кой черт… – все дороги ведут в Рим!), добился в советское время некоторой известности, но начавшаяся разруха незыблемых печатных институтов, коммерциализация Слова… – художник средневековья легко нашел бы в нем модель стареющего Горацио.
Однажды, говоря о применении пословиц в стихах, он цитировал нам Пастернака:
Гул затих. Я вышел на подмостки.
Прислонясь к дверному косяку,
Я ловлю в далеком отголоске,
Что случится на моем веку.
На меня наставлен сумрак ночи
Тысячью биноклей на оси.
Если только можно, Aвва Oтче,
Чашу эту мимо пронеси.
Но продуман распорядок действий,
И неотвратим конец пути.
Я один, все тонет в фарисействе.
Жизнь прожить – не сцену перейти.
Старушка наша поправила машинально: “не поле перейти”. Но Александр Александрович (светлая память!) повторил тихо: “Жизнь прожить – не сцену перейти”. Был ли он знаком с Борисом Пастернаком лично, не знаю, но именно с ним он и разговаривал тогда…
Этот главный урок поистине пушкинского свободомыслия я и вынес из тех занятий. Стихи поэтов живут в вариантах и разночтениях, их не надо зубрить. С поэтами – надо разговаривать.
Я вспомнил о том уроке много позже, когда работал над романом “Аттракцион Любовь”. Героем моим был англичанин, колледжский профессор, специалист по русской литературе. Как мог бы доказать я читателю настоящность моего профессора? Подумалось – почему нет? Именно иностранец, хотя читающий бегло и без словаря, но избежавший очеканки наших школ, мог бы отнестись к русским стихам с искренним вольнолюбием, с детским восторгом настоящего почемучки.
Взять ли стихи Георгия Иванова – моего, без преувеличения, кумира. Других я читал с детства, а его зрелые стихи прочел, как и многие, только зрелым человеком, тем ошеломительнее был эффект. Но другое дело – его вирши юношеские. И Мэтт (мой профессор), чуткий к малейшим ньюансам языка, вечно настороженно проясняющий для себя разницу в суффиксах и пр., удивленно замер над:
Прекрасная охотница Диана,
Опять вступает на осенний путь,
И тускло светятся края колчана,
Рука и алебастровая грудь.
А воды бездыханны, как пустыня…
Я сяду на скамейку близ Невы,
И в сердце мне печальная богиня
Пошлет стрелу с блестящей тетивы.
Почему “блестящей”?
Перевожу на русский: Алебастровая грудь – символ мертвой статуи. Разве у алебастрового лука была тетива? Разве не более по-Ивановски было бы, чтобы та тяжеловатая статуя в Летнем саду лишь на один восхитительный миг (“мне однажды почудилось это”) одухотворилась, перемнулась с ноги на ногу… И как не вспомнить современные теории Пьера Клоссовски (“Купание Дианы”), по которым Актеон был наказан, на самом деле, за свое живейшее воображение?
Должно было произойти так:
Я сяду на скамейку близ Невы,
И в сердце мне вздохнувшая богиня
Пошлет стрелу с блеснувшей тетивы.
К несчастью или нет, таков именно поэтический распорядок действий. И никогда он не был другим.
Сон Адама.
В Начале – было Слово.
В 1912 году (в 21 год) Осип Мандельштам написал:
Образ твой, мучительный и зыбкий,
Я не мог в тумане осязать.
"Господи!" – Сказал я по ошибке,
Сам того не думая сказать.
Божье имя, как большая птица,
Bылетело из моей груди.
Bпереди густой туман клубится,
И пустая клетка позади.
Толкования продолжаются по сию пору. Сергей Аверинцев (“Судьба и весть Осипа Мандельштама”) полагает, что изначально речь не о Боге, т.к. слово “твой” дано со строчной буквы. “Вполне возможно, хотя совершенно не важно, что образ – женский”. Далее, по Аверинцеву, неверующий (или слабоверующий) герой произносит имя Господа всуе, но Божье имя нежданно оживает и… покидает несчастного. Конец сюжета.
У меня нет цели разрушить это толкование. Быть может – так. Но никогда мне не любилось (простите за высокий слог) сие небрежное забытье – не со стороны Бога, а со стороны Мандельштама. Таинственный “быть может” женский образ не мог быть так совершенно нерыцарски заброшен поэтом! Мандельштам был молод и влюбчив, очень. Мог ли он, к концу двух строф, позабыть о женском начале стиха? Мог ли он вообще начертать такое “нескладное” стихотворение?
И не то, что мучался сей тайной, что до полубезумия спорил в душе с мандельштамовскими строчками – нет. А все же, как-то глубокой ночью (был влюблен – нет, ошпарен любовью!) стал нервозно припоминать Мандельштама, и… Так и мой Мэтт, почитатель хрестоматий, начал вдруг во сне декламации на русском и тоже “неведомо” ошибся:
Образ твой, мучительный и зыбкий,
Я не мог в тумане осязать.
"Женщина…" – сказал я по ошибке,
Сам того не ведая сказать.
Имя Евы, аки Сирин-птица,
Из разверстой вырвалось груди.
Bпереди туман плотней клубится,
И пустая клетка позади.
Вот так – в ответ на тоску Адама – Господь создал Женщину.
Или, возвращаясь к оригиналу, Еву создал сам Адам – силою Господнего имени, сокрытой в каждом из нас. И отозвавшейся на его порыв.
Акт творения – вот что описал Мандельштам.