Сидо
Шрифт:
– Госпожа Бийетт?.. Да она по меньшей мере лет сорок как умерла!
– Ну, может быть, – беззаботно отвечает брат. – Да… Кажется, мне называли другую фамилию… невозможно выговорить… Что ОНИ хотят – чтобы я помнил фамилии людей, с которыми не знаком!.. Ну вот, иду нижней тропкой, подымаюсь липовой аллеей… И знаешь, псы не лаяли, когда я открыл дверь, – говорит он раздражённо.
– Ах, старина, это не могли быть те же самые псы… подумай сам…
– Да, да… Но это не важно… Я уже не говорю о том, что они посадили картошку там, где раньше росли маки
Он качает коленом, сцепив на нём руки, и свистит с грустным видом, который ему к лицу, как и высокая шляпа.
– Это всё, старина?
– Минуту! – повторяет он свирепо. – Потом я выхожу к каналу – если можно, – говорит он с язвительной ухмылкой, – назвать каналом эту вонючую лужу, этот суп из комаров, приправленный коровьим дерьмом… Ну да ладно. Иду. Вхожу на Пирожный двор, и тут…
– И тут?..
Он полуоборачивается ко мне, не видя меня, и губы его мстительно вздрагивают.
– Сказать по правде, мне не понравилось уже то, что ОНИ сделали с внутренним двориком – у решётки, там, за конюшней, теперь вывешивают сушить бельё… Да, вот так! Но я не обратил на это внимания, потому что ждал «минуту решётки».
– Какую «минуту решётки»?
Он нетерпеливо барабанит пальцами.
– Ну, ну… Ты помнишь ту щеколду?
Я словно опять за неё схватилась – гладкую, оплавленную защёлку из чёрного железа, – я действительно вижу её…
– Да. Всякий раз, как её поворачивали, – он показывает жестом, – она открывалась под тяжестью своего веса, и, отворяясь, она говорила…
– …«и-и-и-ан…» – пропели мы в один голос на четыре ноты.
– Да, – говорит брат, снова качая коленом. – И я повернул её… И ждал, что всё будет как тогда… Я прислушался… Знаешь, что ОНИ сделали?
– Нет…
– ОНИ смазали решётку маслом, – говорит он равнодушно.
Он ушёл очень скоро. Ему нечего было больше сказать мне. Вымокшие перепонки больших его крыльев снова расправились, и он ушёл – маленький дикарь, тщетно вслушивающийся в растаявшую четвёрку нот, в чьей музыке были отзвуки старой калитки с полосой ржавчины и налипшими песчинками – нежнейшие из некогда поднесённых ему музыкальных даров, которых отныне он лишился навсегда.
– Как у тебя дела с Мериме?
– Мне за него полагается десять су.
– Надо же… – удивлялся старший.
– Да, – признавался младший, – но я задолжал три франка.
– Кому?
– Виктору Гюго.
– Какой том?
– «Песни лесов и улиц» и не помню, что ещё. Чёрт бы его драл!..
– А ещё, – торжествовал старший, – ты должен читать быстрее! Гони три франка!
– Где я тебе их возьму? Нет ни гроша.
– Спроси у мамы.
– Ага!
– Тогда у папы. Скажи, что тебе надо тайком от мамы, чтобы купить сигарет. Он тебе даст.
– А если не даст?
– Будешь
Этим двум дикарям, читавшим так много, как во все времена читали все отроки от четырнадцати до семнадцати лет – запоем, самозабвенно, денно и нощно, на верхушках деревьев, на сеновале, – не нравилось слово «миньона» – милочка, – которое они выговаривали как «мини-она», с чудовищной кривой ухмылкой, после чего делали вид, что их тошнит. Отыскиваемая в каждой книге, каждая «миньона», подвергшись сначала остракизму, приносила по два су в общую кубышку. Зато книга, оказавшаяся «чистой», приносила десять су тому, кто прочитал её первым. Этот договор был в силе два месяца, и деньги, накапливавшиеся к концу срока, тратились на лакомства, сачки для охоты на бабочек и верши для ловли пескарей.
Мой юный возраст – мне было только восемь – не позволял мне войти в их сообщество. Я была ещё так мала, что лишь недавно перестала, соскребая с ножек стола подтёки, упадавшие с горящих свечей и застывавшие длинными капельками, пробовать их на вкус, и оба мальчугана ещё звали меня «дитя-казак». Однако я уже умела говорить «мини-она» и кривить при этом рот, с удовольствием рыгая в знак отвращения, и романистов я оценивала по принятому в семье статусу.
– Диккенс даёт доход, – говорил один дикарь.
– Диккенс не в счёт, – огрызался второй, – это перевод. Все переводчики нас надувают.
– Тогда и Эдгар По не пойдёт?
– Э-э… Здравый смысл призывает также исключить исторические романы, которые наверняка принесут по десять су как минимум. Революция не «милочка» – бе-е! – Шарлотта Корде не «милочка» – бе-е! – и Мериме, между прочим, тоже надо исключить, как автора «Хроники времён Карла Девятого».
– А как быть с «Ожерельем королевы»?
– Это пойдёт. Это роман чистый.
– А эти, Бальзака, про Катерину Медичи?
– Ну ты как дитя малое. Пойдёт, конечно.
– Ну уж нет, старина, позволь…
– Старик, я взываю к твоей совести… Умолкни. Идём на улицу.
Они никогда не ругались. Растянувшись на кровле, у самого конька, они жарились на полуденном солнцепёке, горячо и необидно споря, предоставив мне верхний, покатый жёлоб. Оттуда были видны вся Виноградная улица, пустынный переулок, выходивший к огородам, разбросанным в ложбине святого Иоанна. Заслышав вдали звук шагов, братья внезапно умолкали и, распластавшись на крыше, воинственно вздёргивали подбородки при виде извечного противника, так на них похожего…
– Это просто Шебрие идёт в свой сад, – сообщал младший.
Забывая все споры, они ловили косой отблеск лёгкого привета поры более жаркой, пока ещё проплывавшей мимо. Иная походка, живые и отчётливые шаги постукивали по горбатым камням. Сиреневое платье, пышный куст взбитых волос медно-розового цвета озаряли верхнюю улицу.
– Эй, рыжуха! – окликал, присвистывая, младший. – Эй, морковка!
Ему было всего четырнадцать, и он терпеть не мог «девчонок», которые ослепляли его своим восходящим светом.