Сильнее всех иных велений (Князь Юрка Голицын)
Шрифт:
Всевышний сжалился над муками его семьи, увеличившейся на одного человека, и послал мистера Смита с проектом наищедрейшего контракта в руке вместо оливковой ветви. Конец тяжким испытаниям, конец нужде, конец печали.
Что из всего этого вышло, пусть расскажет сам князь Голицын, хочется, чтобы читатель услышал его собственный голос. Началось все на репетиции. Мистер Смит потребовал, чтобы каждое отделение начиналось увертюрой из опер: "Цампа", "Фенелла", "Бронзовый конь" и "Фра-Дьяволо". Кое-как справились с тремя увертюрами - музыканты играли нехотя, переговаривались, смеялись, и князь подозревал, что объектом их остроумия была его особа. В другое время он наверняка бы вспылил, но жизнь обкатала нетерпивца, пообломала ему рога, и он сделал вид, будто не замечает дерзкого поведения оркестра. Но и не насторожился, за что был страшно наказан.
"Оставалось исполнить увертюру "Фра-Дьяволо". Всем известно, что эта увертюра начинается барабанным соло. Я подал знак барабанщику-солисту начинать увертюру; но он был занят разговором с литавристом и по назначению моему не начал; я постучал палочкой по пюльпитру и дал знак повторительный. Барабанщик француз продолжал свою
– "On у est, monsieur, et on у sera"*, - ответил нахальный француз. Что этим француз, petit tambour**, хотел сказать, я в то время не понял или, правильнее, внимания на это не обратил. Вечером, к семи часам, я в полной парадной форме, т.е. в белом галстухе и палевых перчатках, был на эстраде... Наконец в половине восьмого дано было приказание начать концерт. По программе стояла первым нумером увертюра "Цампы". Махнул я капельмейстерским жезлом, и разразился гром. С первого аккорда послышался страшнейший, небывалый в мире диссонанс: один оркестр начал "Цампу", другой - "Бронзового коня", третий - "Фенеллу", а четвертый - "Фра-Дьяволо", причем француз, petit tambour, стоя на стуле, здорово бил дробь на барабане и прикрикивал: "On у est, monsieur, on у est!"*** На публику этот новый музыкальный эффект различно подействовал: одни хохотали, другие свистели, третьи шикали. Я же, видя, что это было не что иное, как общий заговор всех музыкантов против меня и что тут уже ничего не поделаешь, увлекся постоянной моей нетерпимостью и, пустив метко моим капельмейстерским жезлом в грудь француза petit tambour, сошел с эстрады. Смит, которому об этом скандале немедленно доложили, бежал уже к месту сражения и, встретив меня на дороге, сказал мне: "Может быть, у вашего королевского высочества много таланта, но вы не обладаете одним, и самым главным, - это - уменьем уживаться с теми, от кого вы зависите, и потому, не находя возможным иметь с вами серьезное дело, от предложений моих отказываюсь и контракта не подпишу. Доброй ночи". И с этими словами он пошел дальше. Долго стоял я на одном месте, но в первый раз не выдержал я силы удара... и горько заплакал".
______________
* ...тоном, не терпящим возражения: "Я здесь, сударь, не для того, чтобы слушать вашу болтовню, я вас нанял для того, чтобы вы занимались своим делом".
– "Я занимаюсь своим делом, сударь, и буду им заниматься..."
** Маленький барабанщик.
*** "Я занимаюсь своим делом, сударь, я занимаюсь своим делом!"
Последнее не соответствует истине: князь плакал не впервые, давно уже вошло у него в привычку омывать горючими слезами удары судьбы. А в негостеприимной Англии князь то и дело исходил влагой из своих красивых воловьих глаз. И это неизменно приносило ему облегчение.
И все же испытания не сломили Юрку. Поначалу он еще склонен был к самообольщениям, оставшимся от зоревой поры жизни, когда все само шло к его рукам. Едва забрезжила возможность поставить "Жизнь за царя" и продирижировать несравненным творением Глинки, как он уже видел себя "директором классических опер". Была ли на самом деле такая должность или только грезилась разгоряченному воображению князя - не берусь сказать, во всяком случае, он незамедлительно поделился радостной вестью с далеким другом Рахманиновым.
Директором классических опер он не стал, "Жизнь за царя" не поставил, но увертюрой не раз дирижировал во время своих безостановочных кружений по соединенному королевству. Постепенно он перестал рассчитывать на чудо и налег на черную работу, не отказываясь даже от самых скудных предложений. Многое было трудно толстому забалованному человеку, которому во время оно послеобеденную трубку готовили трое, один набивал, другой подавал, третий подносил огонь. Трудно и непривычно было одеваться самому, еще труднее обуваться, мешал необъятный живот, не перегнуться через него. Он возил с собой серебряную ложку от столового сервиза и с ее помощью, вслепую, задыхаясь, хватаясь за сердце, в несколько заходов заправлял стопу в ботинок. Он научился крепко спать в убогих номерах дрянных гостиниц, пронизанных звуками пивного веселия, бильярдной игры, ругани и драк, научился есть в дешевых харчевнях, а то и вовсе обходиться без еды, довольствуясь чашкой чая или кружкой портера, научился вышагивать длинные английские версты-мили на своих тяжелых контуженых ногах, научился стелить и разбирать постель, подметать пол, научился ладить с грубыми, небрежными, зачастую неквалифицированными английскими музыкантами и даже пробуждать в них искру божью. Чужая увлеченность заразительна, а князь во всех своих мытарствах не только не охладел к музыке, а полюбил ее еще с большим пылом. Его странно умиляло, что такое нежное, сердечное занятие служит для пропитания его семьи. Это не унижало музыку, напротив, открывало ее жизненную серьезность: она была нужна людям, и за нее платили, как за хлеб и молоко.
Он исполнял любую музыку, репертуар его был огромен, но охотнее всего русских композиторов, особенно своего кумира Глинку. Если у него оказывалось время подготовить хор, - а князь научился это делать с быстротой, поражавшей знатоков, - он давал концерты старинной и современной народной песни и приучал английскую публику к незнакомым созвучиям. Постепенно импресарио стали все чаще приглашать его для исполнения именно русской музыки, от которой прежде шарахались.
Сам князь вроде бы не догадывался, что служит большому культурному делу приблизить Европу к постижению русской сути через музыку. Он просто зарабатывал на жизнь. Ну а в приверженности к отечественной музыке столь же мало его заслуг, как в дарованном природой цвете глаз или волос. Не заносясь высоко, не ведая о своей миссии, князь вместе с тем ощущал происшедшую в нем перемену и радовался ей. Он писал Рахманинову: "Я теперь стал человеком! И я так увлекся моим положением, что если бы теперь я должен был не жить для труда и не трудиться для жизни - положение мое было бы невыносимым. Сожалею, что только тридцати шести лет попал в эту школу, а не шестнадцати, чувствую, что был бы и человек недюжинный".
Он и стал недюжинным человеком, но не замечал этого - с ростом души и таланта пришла скромность.
Он придавал своим концертам политическую окраску. Всякий раз исполнялись либо "Вальс Герцена", либо "Кадриль Огарева", либо "Симфония освобождения". Герцен упоминает об этом в "Былом и думах", но, вновь охваченный недоброжелательством к князю, добавляет, что, видимо, Голицын чарует москвичей (писалось уже после возвращения князя на родину) этими пьесами, которые ничего не потеряли при переезде из Альбиона, кроме собственных имен - они могли легко перейти в Potapoff вальс, Mina вальс и Komissaroff партитур. Яд герценовского остроумия в том, что Потапов был шефом жандармов, главноначальствующим III Отделения, а до того преемником Муравьева-Вешателя в Вильно, ему принадлежат знаменитые слова: "Никогда, никому, ни в чем в жизни моей я не верил и никогда не имел повода в том раскаяться"; что касается Комиссарова, то этот расторопный мещанин отвел карающую руку Каракозова, за что был объявлен народным героем и возведен в дворянское достоинство; ну, а Мина Буркова - любовница графа Адлерберга, министра императорского двора, негодяя и сердечного друга Александра II. Жестоко пошутил Искандер, и зря. Не переименовывал Голицын ни вальса, ни кадрили, ни симфонии, но последняя вспышка герценовского гнева объясняется тем, что Голицын по доброй воле запросился на родину. Герцену, человеку борьбы, человеку остросоциальному, это было непонятно и отвратительно, тем более что Голицыну пришлось обратиться с прошением на высочайшее имя, и хотя он сделал это с достоинством, Герцен счел его поведение отступническим, чтобы не сказать предательским.
Голицын запросился в Россию, когда худшие дни его лондонской жизни миновали, положение укрепилось и нужда не стучалась в двери. Его поступок нельзя объяснить только ностальгией, которую довелось испытать и Герцену, я Огареву, но первый справился с ней собственной волей и преданностью цели, а второй - опираясь на могучую волю первого, а когда и это не помогало, уходил от скорбей в исконный русский рай. Ностальгия не покидала Голицына с самого приезда в Англию. Вначале чистое чувство тоски по родине мешалось с сожалением об утраченном достатке, комфорте, слугах, которые помогут надеть сюртук и сапоги, потом, очистившись от житейщины, стало неотвязной думой о небе, земле, пространстве, реках, деревьях, траве, колоколах и дыме отечества, что сладок и приятен. А там появилось и новое, нестерпимое - со всем предшествующим он как-то справлялся, захваченный борьбой за существование, - он не мог больше без русских песен. Собственной музыки ему, естественно, не хватало, ведь не будет писатель, даже самовлюбленный поэт читать только самого себя. Голицыну нужна была русская песня в поле, на завалинке, в курной избе. Песня самого неискусного, хрипатого, сипатого церковного хора, заунывная песня ямщика, солдатская - под шаг, и ему необходима была та обстановка, тот свет, те снега, те дали, те запахи, те болести, в которых зарождаются эти песни. Он страшился, что его искусство захиреет в чужом климате, что без свежего притока оно растворится в общеевропейской стихии.
Он все время ощущал запах промышленного дыма даже там, где его заведомо не могло быть, едкая гарь застряла в ноздрях; он постоянно жаловался, что несет Бирмингамом, почему-то этот город стал для него ненавистным символом промышленной Англии; он уже слышать не мог "гнусавую" английскую речь, его коробило, что набранные им хористы по-чужому стонут о березах и лебедушках, даже скрипки и флейты пели с английским акцентом. Он, так восхищавшийся собором в Ковентри, увидев его вторично, вдруг заплакал так внезапно, что не успел подпереть слезы запястьями. Что ему этот громозд - наглость перед лицом господа бога; всю выостренную, колющую небо готическую прелесть он, не раздумывая, отдаст за бедную сельскую поповку со скромными луковичками, за придорожную ветхую часовенку. Он понимал, что его чувства во многом несправедливы, болезненны, раздражены; народ, далекий всему, что нес Голицын, давно и трогательно откликается плачам почти неведомой, далекой, огромной, темной страны. И сам он, одолев нищету, добившись признания, может спокойно доживать здесь жизнь, воспитывать сына, любить успокоившуюся и похорошевшую жену. Он знал также, что дома полного прощения ему не будет, ибо никто не верит в его раскаяние, что непременно последует какое-то наказание, унижение, а люди его круга отвернутся от человека, нарушившего открыто все заповеди и главное, - неугодного верхам, что его ждет жизнь пролетария, это не стыдно в Англии, но зазорно в России, и все равно ничего не мог поделать с собой. Назад хотела музыка, а она была сильнее всех иных велений, тем паче холодных размышлений. Она жаждала обновления и освежения водами того ключа, что бьет на родине, и тогда она помолодеет, обретет новые краски, оттенки, интонации, новое звучание. В стране машинерии он и сам стал машиной, вырабатывающей музыку, а ведь музыка всегда творилась в его горячей крови; мастерство, профессионализм были одухотворены, а здесь остались только навык, уверенность рутины, четкость безотказного автомата. Это была смерть, хуже, чем смерть, ибо со смертью перестаешь чувствовать и страдать, а он чувствовал, мучительно чувствовал свое онемение сквозь весь производимый им шум. И когда такая боль проснулась в человеке, ее ничем не заговоришь. О, музыка!..
Он почти галлюцинировал. Ему казалось, что Россия только и делает, что поет. Поют Петербург и Москва, поют провинциальные города, заливаются деревни и села, поют в домах и на улицах, в церквах и учреждениях, при дворе (граф Адлерберг речитативом сообщает государю столичные сплетни) и в Государственном совете, поют члены комиссии по крестьянской реформе, и двух соловьев поединком звучит распря Милютина с Ростовцевым, а какой хор гремит на голубой и гороховой Гороховой!
– а как поют губернаторы, городничие, генералы, офицеры и нижние чины, купцы, приказчики, телеграфисты, работные люди, поют швеи, и пряхи, и кружевницы, все колокола благовестят, все службы слились в единое духовное действо под сияющие голоса певчих того хора, имя которому Россия, фиоритурам певцов императорской оперы отзываются Нерчинск и Сахалин застуженными басами каторжан под кандальный перезвон. Гремят соловьи, заливаются жаворонки, свистят синицы, тоненькими голосами поют дети, а разве не поют звери, насекомые, деревья, цветы, ковыль и полынь?..