Сильва
Шрифт:
Я не мог больше скрывать это от себя с той поры, как Дороти бросила мне: "Вы любите не меня!" Тогда я собрался возразить ей. Но ей ничего не стоило заткнуть мне рот, и уже по этой легкости я смог измерить силу собственных сомнений. Затем Дороти бежала в Лондон. И я помнил, с какой горькой радостью встретил я перспективу остаться наедине с Сильвой...
Все это было ясно, но отнюдь не успокаивало. Дороти предалась своей страсти, но разве не предался и я своей? И не предаемся ли все мы на самом деле, каждый на свой манер, одному и тому же соблазну: уклониться от строгих канонов человеческого общества? "Пусть возвращается к своему морфию, а я - к моей Сильве" - разве не так думал я, охваченный мучительным наваждением,
Таковы были мои размышления в то время, как истекали последние летние дни. И, коль скоро я пришел к таким выводам, у меня не оставалось иного выхода: если я обладал хоть каплей характера, то обязан был ехать в Лондон. Я не имел права позволить Дороти довершить свое добровольное самоуничтожение (а новости, которые сообщал мне ее отец, звучали поистине драматически), не испробовав все средства к ее спасению. Сено было уже убрано, зерно обмолочено, до осенней пахоты оставалось еще несколько недель. Ничто не удерживало меня в замке - ничто, кроме Сильвы. Но я решил вырваться из этих искусительных пут и уехать.
Я предупредил Нэнни о своем скором отъезде, но - странное дело - не назвал истинных его причин, словно побаивался ее неодобрения, словно не хотел, чтобы она осудила предпочтение, отдаваемое мною Дороти. Таким образом, Нэнни осталась в неведении насчет решения, которое я принял не без внутренних терзаний. Я просто сообщил ей, что должен уладить кое-какие дела и вернусь, как только они будут приведены в порядок.
Накануне отъезда я, естественно, нанес последний визит доктору Салливену. Он выглядел усталым и постаревшим. Сам он недавно вернулся из Лондона. Когда я сообщил ему о своем решении ехать туда, он беспомощно махнул рукой.
– Ах, не знаю, скорее всего, уже поздно, - сказал он, обратив ко мне длинное худое лицо. Его толстые губы скривила гримаса горького недоумения.
– Скажу вам откровенно: самое страшное, что она кажется счастливой.
27
Помнится, первое, что меня поразило в комнате Дороти, был турецкий рахат-лукум.
Сперва я увидел дольку у нее во рту, она лениво жевала. Другие дольки лежали в фарфоровой чаше, облепленной сахарной пудрой, на маленьком столике возле дивана-кровати. Да и повсюду кругом валялись картонные коробки с рахат-лукумом. Одна долька упала на ковер, кто-то, верно, наступил на нее, и она расползлась розоватым ошметком - бесформенным подобием медузы или морской звезды. Впрочем, ковер был усеян и другими подозрительного вида пятнами. Так же как и покрывало из искусственного
Я довольно долго разыскивал это ее отдаленное жилище в самом сердце Галвестон-лейн. На узкой и темной лестнице, пропитанной прогорклым запахом жареной рыбы, я столкнулся с пастором в ветхой сутане, как мне показалось, пьяным в стельку; он прижался к стене, чтобы пропустить меня, потом, должно быть, поскользнулся на ступеньках, потому что я услышал, как он выругался. Не знаю, что это был за дом - то ли семейный пансион, то ли дешевая гостиница. Кирпичный фасад был побелен, и это, как и маленькая черная дверь, обитая медью и увенчанная треугольным фронтоном, придавало дому почти кокетливый вид. Зато внутри все казалось погруженным в вековую спячку и покрытым вековым же слоем пыли.
Дороти лениво протянула мне руку, не поднимаясь с дивана и не переставая жевать свое вязкое лакомство. Мне показалось, что она не похудела, а, напротив, даже слегка пополнела; но сквозь косметику, которую она, верно, после моего телефонного звонка поспешно и небрежно наложила на лицо, просвечивала мертвенно-бледная кожа. Набрякшие веки окаймляла ярко-розовая, почти красная полоска. Все лицо Дороти напоминало те увядшие цветы кувшинки, которые вот-вот начнут гнить. Она равнодушно улыбалась мне - застывшей улыбкой измученной продавщицы; на зубах виднелся налипший рахат-лукум.
– Шадитесь, - сказала она шепеляво, набитым ртом, - и угощайтесь.
Она пододвинула ко мне фарфоровую чашу.
– Очень мило ш вашей штороны, что вы проштили меня. Что поделываете в Лондоне?
– Ничего. Приехал поглядеть на вас.
И я оттолкнул от себя угощение.
– Очень мило, - повторила Дороти.
– Вы не любите рахат-лукум?
– Терпеть не могу.
– А я всегда любила, с самого детства. Мне запрещали его есть, ведь от этого толстеют. Так что я наверстываю упущенное. Ну-с, вот вы меня и увидели. Чем могу служить?
Я сделал вид, что не понял двусмысленности.
– Да вот приехал поволочиться за вами, - ответил я спокойно.
– Как-как?
– Приехал поволочиться за вами. Урожай у меня собран, и до осенней пахоты я вполне свободен. Я остановился в одном кабельтове отсюда, в "Бонингтон-хаус". Так что живу в двух шагах от вас, и мне ничего не стоит являться к вам запросто со своими любовными притязаниями.
Что-то блеснуло в ее взгляде - впервые с тех пор, как я вошел сюда. Она как раз доставала из чаши очередную липкую дольку, но, услышав мои слова, положила ее обратно и вытерла запачканные пальцы о пятнистое одеяло.
– Я надеюсь, вы не намереваетесь навязывать мне свое присутствие каждый день?
– Я приехал поволочиться за вами, - возразил я, - это подразумевает вполне определенные вещи. Или, может, у вас есть другой претендент?
– Я вас не впущу в дом.
– Оставите меня страдать под дверью?
– Да. Вы меня вовсе не любите. Просто навоображали себе бог знает что. Вы мне надоели.
– Ну, люблю я вас или нет, об этом вы будете судить после нашей свадьбы.
– Я прошу вас выйти отсюда сию же минуту.
– Дороти, ответьте мне хоть один раз откровенно: так же ли вы говорили бы со мной, если бы Сильва не существовала?
– Но она существует, и тут вы ничего не можете поделать. Впрочем, будьте уверены: я говорила бы с вами точно так же.
– Вы меня совсем разлюбили?
– Боже упаси! Я вас очень люблю. Так же, как любила всегда. Но есть некто, кого я люблю еще больше, - это я.
– Но вы губите себя!
– А разве нельзя губить себя именно из любви к себе? Я ведь, кажется, произнесла перед вами речь на эту тему в тот ужасный вечер. Речь, конечно, нелепую, и виной тому был морфий, но в ней все правда.