Симеон Гордый
Шрифт:
Нет, юноша не может всего этого так связно сказать и даже помыслить. Но он знает, что надо и должен делать он сам, дабы спасти Родину. И, зная, намерен делать потребное Господу Богу и народу своему изо всех сил, и даже сверх сил, и даже помимо и кроме всяких сил человеческих, ибо надо и должно! И должно именно так! Не с того ли и зачинается великое? С малого. С дела. С веры, что надобно именно так.
Низит солнце. Тоньшает и тоньшает серая полоса еще не вспаханной земли. Конь мокр. Мокр и пахарь. Но он даже не останавливает, чтобы отереть чело.
Да, он боярский отрок, из рода нарочитых ростовских бояр, переселившихся в недавние годы под Радонеж. Имя ему – Варфоломей, а в иночестве, уже близком, его назовут Сергием.
Глава 26
Густые сумерки осенней ночи. Треск и пляшущий свет факелов во дворе. Суетня захлопотанных жонок и слуг в горницах и по сеням. И холод, что нежданно ползет за воротник, пугая разлукою с устойчивым живым теплом ночного жилья. Холод, дрожь, истома тела, жаждущего не пути, а постели; и легкая грусть расставанья с этим теплом, с этим недолгим ночлегом в родимом дому, и тревожное ожиданье пути, которое, не признаваясь, безотчетно, любил больше всего. Осень. Холод ночи. Дорогу…
Ему подводят верхового коня. Настасья, как и любая жонка на Руси, сует ему, заплаканная, теплые подорожники, и он передает калиту с печевом стремянному и крепко обнимает замершую на миг супругу, и – довольно! В путь! Кони топочут и ржут, грудится дружина, уже верхами, уже готовая ринуть в ничто, в ночь, затканную осенними сапфирами звезд. И он легко, стряхнув с себя последнее разымчивое оцепенение, взмывает в седло и едет, удерживая коня, по сонному растревоженному Кремнику, затем по пустынному в этот час торгу, по отдыхающей, едва светящей огоньками Москве, и уже выпутываясь из кружева улиц и хором, за последнею ночною рогаткой, ожегши плетью коня, пускает вскачь.
Меняя лошадей и не останавливая, на заре, проскакав близко семидесяти верст, были в Радонеже. Все качало и плыло перед глазами, хотелось спать, но, подкрепив себя куском обжаренной баранины с ломтем ржаного хлеба и запив все чашей горячего меду, Симеон приказал вновь и тотчас седлать коней.
Скакать на свету, видя дорогу, стало легче, и свежие кони неслись вровень с ветром. В Переяславль порешили не заезжать, уклонив на Берендеево. Усталость ночной скачки развеяло на холодном ветру. Быстрей! Быстрей! На подставах, перелезая из седла в седло, почти не задерживали. Ордынские неутомимые кони шли грунью, переходя в скок. Летела дорога, летело посторонь распуганное воронье, шарахались встречные возы. Мужики, узнавая своих, кричали что-то, порою махали шапками. Летела по сторонам золотая осень в теплом восковом великолепии горящих свечами дерев, в разноцветье далеких лесных островов по склонам, в мелькании голых пашен и скирд сжатого хлеба. Пролетали деревни, погосты, торговые рядки. Стаи птиц тянули в вышине, уходя в Орду от грядущей суровой зимы…
Лес то сжимал дорогу в объятиях своих, и тогда голые ветви хлестали его по лицу, то расступался и совсем отбежал, наконец, когда вереница неутомимо скачущих всадников вырвалась, близ Юрьева, в просторы владимирского ополья. Низило солнце, покоем дышали поля. Влажная черная земля крошилась под копытами, глушила топот коней.
В Юрьеве решили заночевать. (Юрьев был уже, почитай, свой город. Тихо-тихо отец таки прибрал это небольшое и хлебное княжество к рукам.) Спал Симеон без сновидений, проснулся еще в потемнях и тотчас велел седлать. Шестьдесят с лишним верст от Юрьева до Владимира проскакали за три часа, и к пабедью, наскоро приведя себя в порядок, уже въезжали в стольный град владимирской земли.
Вздымались валы с почернелыми башнями. Гордо, как прежде, высились древние белокаменные соборы. Звонили колокола. Толпился народ в улицах. Симеон рассчитал верно: ханские послы уже ждали его на княжеском подворье.
Назавтра, первого октября, на память Покрова святой Богородицы, назначено было торжественное посажение нового великого князя на стол.
Михайлу Давыдовича, брата ярославского князя, Симеон принял в тот же день, вечером. Моложский князь, такой же лобастый и плотный, как и его старший брат, оказался, однако, значительно более робок. Усумнился, возможно ли ехать в Торжок тотчас, пока еще Симеона не посадили новгородцы у себя на столе. Пронзительно глядючи ему в очи, Симеон (в коем еще бушевала вчерашняя дорога, еще скакали кони и качалась и дыбилась земля) отмолвил, слегка раздувая ноздри, что московские борцы им уже усланы и князю, дабы возглавить дружину княжеборцев, надлежит скакать тотчас, лишь только состоит завтрашнее торжество. Давыдович, внимательней вглядевшись в очи сына Калиты, покивал головою согласно: «Коли так…» Пили мед, слуги подносили закуски. «Так!» – отмолвил Симеон. (Сейчас кожею чуял: надо им всем дать понять сразу же, что великий князь владимирский теперь он и Москва по-прежнему, как и при покойном родителе, намерена главенствовать в залесской земле.) Моложский князь все еще шарил взглядом по лицу Симеона, искал чего-то, может, робости или неуверенности в себе? Не нашел. Поклонился москвичу; приканчивая трапезу, обещал скакать в Торжок не умедлив.
К вечеру прибыли Феогност с Алексием и свитой. Венчание на стол обещало быть торжественным. Видимо, крестник отца озаботился этим сугубо.
Симеон плохо спал эту ночь. Думал. Радости не было. Полною мерою почуялось, проникло его до глубины, что берет на себя крест. Но и желанья отступить, скрыться, как некогда, не было тоже. Крест предстоял ему и никому более. Заснул ненадолго он только под утро и был разбужен мелодичным перебором колоколов. Начинался день, к которому покойный отец вел его, Симеона, всю жизнь, от младых ногтей уча и наставляя в заботах власти. Он не сразу встал, еще полежал, смежив очи, не думая уже ни о чем, готовясь, собираясь с духом. С сего дня его путь неотменен и неизменим. Быть по сему!
Слуга вошел с праздничным платьем на вытянутых руках. Не свой, владимирский. Слегка гневая от смущенья (не любил быть полуодетым при незнакомой прислуге), Симеон ополоснул руки под рукомоем, крепко обтер лицо льняным рушником, стараясь не глядеть в почтительное лицо холопа, принял шелковую рубаху, одел тафтяные порты поверх исподних, холщовых, дал обмотать свежим портном и засунуть в цветные сапоги свои ноги; встал, пристукнувши высокими каблуками, вздел белошелковый зипун и застегнул сам звончатые круглые пуговицы. Верхнюю ферязь цареградской парчи до утренней трапезы одевать не стоило. И он, с внутренним облегчением, молчаливым склонением головы отпустил слугу.
Взошли бояре. Свои и владимирские. Симеон глянул на них остраненно, бледнея и каменея лицом. Спасительною вехой в этой череде вельмож показались несколько лиц близких ему бояринов, с коими сидел недавно в Орде, столь необычно торжественных в сей час, что и признал их не сразу. Понял: не будет тихого завтрака с немногими думцами, озабоченно-делового застолья соратников, не будет просто еды, будет торжество, уже сейчас, уже с этого, первого мига. А ежели нарушить? Приказать? И поймал взгляд Михайлы Терентьича, строгий, предостерегающий, ласковый: «Терпи, княже!»
И Симеон сдержал себя. Послушно отдался в руки древнего обычая. И все пошло уставным неспешным побытом. Завтрак, на коем он, и силясь, не мог проглотить ни куска. Утреня. Обедня. (Это все стоя, в Успенском соборе владимирском, среди пышно разодетой толпы.) Служба, впрочем, успокоила его, настроив на высокий лад. Гласы хора были торжественно-величавы. Некиим кощунством показалось, что после сего церковного благолепия главным лицом в храме оказался ордынский посол, «всадивший» Симеона на стол владимирский.