Синдром пустого гнезда
Шрифт:
– Да пойми, Елена, такое с каждым мужиком произойти может! Абсолютно с каждым! Живет он, живет, и вдруг – взрыв! Ты пойми, я сейчас от этого взрыва будто контуженый, ничего не слышу и не вижу. Прости меня, но я должен уйти. Понимаешь? Должен. И я не виноват, Елена…
– Сашенька… А как же я? – с трудом выдавила она из себя мелким дребезжащим тенорком и снова глотнула воздух, как рыба. – Как же я, Сашенька?
– Не знаю, Лен. Ты это… Тьфу, черт… Ну не знаю я, что в таких случаях говорят! Что ни скажешь, все пошлостью звучит. Ты прости меня, Лен… Понимаешь, это сильнее меня…
– Саш, подожди. Ты и правда
– Да знаю я, знаю! Чего ты к словам привязываешься? Я же объясняю – не могу придумать, чего надо говорить! Давай тогда вообще говорить не будем! Я сейчас молча соберусь и уйду. Без пошлостей и штампов. Хорошо?
– А как же я?!
– Ну вот, опять…
– Саш, но этого же не может быть, чтобы ты влюбился! Этого же не может быть! Это чушь какая-то!
Она попыталась рассмеяться в подтверждение своим словам, но смех получился жалкий, мелкий какой-то, рассыпался горохом по комнате.
– К сожалению, может, Лен. Я действительно влюбился. И это сильнее меня. Хоть и штамп, как ты говоришь.
– А она… Она что, тоже тебя любит?
– Да. Любит.
– Саш… А я? Я тоже тебя люблю… Что же мне делать, Саш?
– Как – что? Жить дальше.
– Нет, я не понимаю… Как – жить?
– Лен… Если ты действительно меня любишь, то поймешь. Прости.
– Опять штамп… Если любишь – поймешь…
– Ну все, хватит! Чего мы все об одном и том же. Я пойду, Лен.
Решительно задернув «молнию» на чемодане, он устремился было к выходу, но в дверях оглянулся. Елена сидела в кресле, по-прежнему подогнув под себя ноги и вжавшись в его велюровую мякоть, будто кто-то большой стоял над ней в этот момент и готовился нанести удар. Даже глаза закрыла, лишь веки дрожали непролитой слезной болью. Поставив чемодан, он подошел к ней со спины, протянул к волосам дрожащую жалостью руку. От прикосновения она вздрогнула, в безумной надежде открыла глаза, схватила мужнину ладонь холодными цепкими пальцами. И завыла в голос: – Не-е-ет!..
…Поезд вдруг дернулся на стыке, и Диана больно ударилась головой о металлическую загогулину, неизвестно с какой целью торчащую из плацкартной перегородки. Наверное, это была вешалка для одежды. И в самом деле, надо же раздеться, постелить себе постель да спать лечь. Сколько можно утюжить в голове одну и ту же сцену. Столько лет прошло, а никак не забывается. Видимо, эта сцена родительского прощания как главная строка из обвинительного заключения. Именно за ней следует прокурорское и безжалостное – гражданин виновен, прошу применить к нему высшую меру наказания.
Хотя сама она в момент безобразного отцовского прощания вовсе не пылала такой кровожадностью. Сидела в своей комнате, уставившись в мерцающий пустым белым файлом экран компьютера. Вроде как паиньку из себя изображала. Ничего, мол, не вижу, ничего не слышу. Я хорошая девочка, воспитанная, в вашу родительскую ссору не вмешиваюсь, я вообще ее не замечаю. А на самом деле – сотрясалась вся от страха и холодного изумления. Потому что давно поняла – не ссора это вовсе. Но, как и мама, отчаянно ждала развязки. Казалось ей – вот-вот отец схватится за голову и упадет перед мамой на колени, и произнесет что-нибудь такое, тоже сильно
– Не смей! Не смей ее трогать! Уходи! Навсегда уходи! Я тебя больше знать не хочу, понял? Нет у меня больше отца и не было никогда!
А он тогда, между прочим, испугался. Когда мама завыла в голос, еще не испугался, а уж когда она фурией набросилась на него…
Смотрел во все глаза, моргал быстро-быстро, будто соринка в глаз попала. Еще и проблеял что-то несуразное, вроде того – успокойся, доченька. И еще что-то добавил, из области заштампованного. Вроде – для нас с тобой, Дианочка, ничего не меняется, и ты навсегда останешься моей любимой дочкой…
Как бы не так – доченькой! Да еще и любимой! Размечтался! Это раньше она была любимая, в родительской неге выращенная, и враз кончилась. Нет, наверное, все-таки плохо, когда ребенок в этой ежедневной любви-неге купается. Когда между родителями ничего, кроме взаимной любви, годами не происходит. Ни ссор, ни скандалов, ни ревности с ненавистью. Привыкаешь к этой благодатной среде, жизненный иммунитет теряешь. Потому что тоже любишь их – безумно. Вот тут-то самое страшное и происходит, наверное… Любовь без движухи расслабляется, незащищенной становится. Ударили по ней хорошенько, унизили – и продалась униженная любовь в рабство к ненависти. И ничего, ничего тут не сделаешь.
А как она всегда гордилась этой образцово-показательной родительской любовью! Если кто-то из подруг принимался откровенничать о происходящих в их семействах разборках, слушала со снисходительной жалостью, сочувствовала, а потом как бы между прочим кокетливо вздыхала – мол, от моих предков такого и близко не дождешься, только и делают, что влюбляются друг в друга день ото дня… В общем, зависть к самой себе провоцировала. Неосознанно, конечно. Ужасно приятно, когда тебе в этом отношении завидуют. Откуда она знала тогда, что эта приятность ее же саму в спину ножом ударит?
Диана вздохнула, пошевелила плечами, зажмурилась от ударившего по глазам света из вагонного окна. Поезд замедлял ход, прибывая к очередной станции. Унылый пейзаж ночного перрона проплыл перед глазами будто нехотя, вагон дернуло слегка. Мимо заполошно пробежала проводница, мужчина с верхней полки всхрапнул коротко, перевернулся на другой бок. И снова – тишина. Лишь слышно издалека, как станционный диспетчер бормочет сонным голосом что-то о дизеле, проходящем по шестому пути.
Встав с полки и стараясь производить как можно меньше шума, она застелила постель, юркнула под одеяло, поправила под головой пропитанную всеми железнодорожными запахами вялую подушку. Надо спать. Утром она сойдет с поезда, поймает такси и поедет по знакомым улицам родного города, и явится к маме вот так, без звонка, подарком. Наверное, Толик к тому времени уже на работу отбудет. Хорошо бы.