Синее и белое
Шрифт:
— Что?
— А то самое. Котел дрожит, клапана выбивает. Нужно экстренно выпускать пар, приложить энергию к делу, которое было бы безопасно для хозяев котла. Авось удастся околпачить «унутреннего врага» патриотическим пафосом и заставить его дробить скулы «врагу унешнему», чтобы он не свернул скулы благочестивейшему, самодержавнейшему.
Глеб сел и уставился на Шурку настороженными зрачками.
— Ты где это нахватался? — спросил он сухо.
Фоменко хмыкнул и через плечо бросил окурок на улицу.
— Уж конечно, не в корпусе, ваше высокоблагородие. Вас таким материям не учат. У вас наука отчетливая. Три шага вперед! На руку!.. Круши нехристя
Глеб никогда не слыхал таких слов от Фоменко. В горле студента словно клокотал тот, готовый взорваться, пар, о котором он говорил.
— Ты бы того, придержал язык, — резко, отстегивая слово за словом, остерег Глеб. — Прокламаций начитался, что ли? Вино свободы в голову вдарило?
— Разное читал, — хмуро проронил Фоменко, ерзая на подоконнике, как будто его жгло. — Не мешало бы и тебе почитать. Понял бы хоть, за что тонуть будешь, родителям на утешение, церкви и отечеству на пользу. А то так и помрешь невинным в мыслях… Небось про статьи Ильина и слухом не слышал?
— А это что за воробей? — с неприязненным смешком спросил Глеб.
— Это брат, такой воробей, что запросто вашей двухголовой птичке обе головы начисто отвертит. Хороший воробей и пишет отлично. Почитай.
— Мне Гельмерсенову «Практику» читать полезней. Я глупостей не чтец, и пуще образцовых, и тебе не советую. Спокойней.
Фоменко не ответил и несколько секунд внимательно разглядывал Глеба с головы до кончиков белых туфель, кривя рот в ухмылку презрительной жалости.
— Значит, пойдешь помирать за православного, самодержавного, всемилостивейшего? В наваксенных сапогах и с шашкой наголо?
— Мы шашек не носим, — оборвал Глеб, вскипая, и встал. — Что-то у тебя, Шурка, ум за разум заходит. Давай договоримся. Мне с самодержавным детей не крестить. Что самодержавный шляпа и дубоват — это все донимают, кроме разве гвардейских кретинов и наших титулованных остолопов. От самодержавного и все качества… Чтобы стать в уровень с Европой, нужны большие перемены. Поэтому я допускаю смену династии, даже республику, если хочешь…
— Мерси бонжур, — закивал с подоконника Фоменко. — Какая широта русской души, какой размах! На тебе, боже, что нам негоже…
— Перебивать собеседника принято только у конюхов, — язвительно сказал Глеб. — Да, допускаю даже республику. Но пока там перемена, пока республика — есть и всегда останется родина. А родину я буду защищать до последнего дыхания. И каждый русский это сознает. Только подлецы могут жить без родины.
Фоменко слушал, упрямо сбычив голову, глядя исподлобья. И вдруг спросил:
— А что такое родина?
— Метафизика? Что есть вервие? Брось дурака валять. Россия, родина — это то, что в каждом из нас, так же, как кровь. Незаметно, но естественно.
Теперь Фоменко тоже спрыгнул с подоконника.
— Так… Для тебя это отличная формула. Отец у тебя действительный статский советник и многих орденов российский державы кавалер. Ты вскоре, нацепив погоны, вступишь в великолепную касту патрициев, equites [10] . Тебя подведут к столу, на котором лежит посыпанный сахарной пудрой пирог родины, дадут в руки серебряный ножичек и скажут: «Же ву при, мичман Алябьев, дегуте ву, с какого конца хотите». Для тебя Россия под таким соусом — действительно родина. А для несметного количества людей, которые в поту всю жизнь гнут спины, которые сахарной пудры на вкус не пробовали, — для этих людей твоя удобная,
10
Всадников (лат.) — высшее сословие в Древнем Риме.
— Много времени затратил, чтобы наизусть выучить? — с едкой злобой спросил Глеб.
Фоменко смолк, как будто смутясь на секунду, но сразу накалился.
— Горжусь, что выучил. Не тебе смеяться. Ты первобытный военный недоросль. Дворянский Митрофанушка двадцатого века.
Глеб пренебрежительно поджал губы.
— Проще всего ругаться. Это умеет каждый биндюжник. На нас давно точат зубы Германия и Австрия. Это вековая вражда, и узел нужно когда-нибудь рубить. Сейчас мы можем разрубить его победно. И каждый русский должен быть готов умереть за историческую миссию страны без страха и увиливаний.
Фоменко визгливо захохотал. В теплом сумраке вечереющей комнаты зубы его блеснули по-волчьи жестко.
— Каждый русский?.. Конечно. Русский с погонами, дворянством, именьицем, фабричкой, лабазом. Но он будет только петь о готовности умирать, а умирать пойдут те сто пятьдесят восемь миллионов русских, о которых ты понятия не имеешь. И для этих русских самой лучшей победой будет, если немцы набьют морду твоей России почище, чем это сделали японцы.
— Как ты сказал? — переспросил Глеб сразу пересохшим ртом, весь холодея и напрягаясь.
— Разгром… Военный разгром пятого года вызвал революцию. Новый разгром разбудит ее опять и снесет к чертям твою вонючую Россию…
Глеб даже попятился. Не ослышался ли он? Нет… Эти невероятные слова о России, о любимой родине, за которую Глеб действительно готов умереть, — сказаны. Их эхо еще звенит в углах комнаты, оседая ядом. Нужно сделать сейчас же, не медля ни секунды, что-то решительное, чтобы положить предел этому бреду.
Глеб вытягивается во весь рост, отбрасывая назад голову (так, кажется, делали все великие патриоты, когда при них оскорбляли родину), и, шагнув к двери, с силой открывает ее настежь.
— Господин Фоменко («так, так… жестче, унизительней»)… я не доносчик… я офицер («не важно: гардемарин — тот же офицер»), наконец, к сожалению, между нами годы детской дружбы. Этот разговор не перейдет за стены моей комнаты («да, да, благородство»), хотя вы заслуживаете самого сурового отношения… Все останется между нами, но я требую, чтобы вы моментально покинули наш дом. Извольте больше не появляться…
Голова откинута до отказа, рука вытянута в пролет двери, все сделано великолепно и с достоинством. Но почему же этот отвратительный изменник, предатель родины, ничуть не смущен? Он флегматично берет с подоконника свою мятую фуражонку и беспечно, вразвалку, направляется к двери.