Синельников и холодильник
Шрифт:
Тут он отпустил стол и откинулся в кресле.
– Брать Чхаидзе сейчас смысла никакого: даже если вычислим, поднимется шум-гам, набегут адвокаты с миллионными окладами, начнется всякое дерьмо, а он уйдет в глухой отказ и рта не откроет. Колоть его нам не на чем, а время работает против нас. Но вот какая штука: если Володина интуиция не ошибается и Жанна нам не врет, Абрек ни в какие детали не посвящен, и со смертью Сахно от него уплыли возможности фантастические, на которые он, конечно, здорово рассчитывал. А это значит, что если Абреку сейчас сообщат, что Сахно в последний момент что-то успел разъяснить проклятому менту, Абрек на это непременно клюнет и попытается свой шанс отыграть.
На этом
– Володя, извини, придется тебе побыть наживкой. Уж больно высоки ставки.
– И что же за игра такая с этими ставками? – спросил я с неподдельным интересом.
– Сюжет такой – на Абрека сейчас надвигается разборка на воровском суде, и ему срочно надо убирать Папу, гражданина Паперного. Со своей стороны Папа, с его личными счетами, думаю, тоже был бы не против без особой шумихи избавиться от конкурента. Володя, у тебя там с Паперным какие-то особые контакты, беседы вы с ним ведете… задушевные. Я тут наскреб по архивам, что мы можем Папе простить по мелочам, взглянешь… Игорь Вячеславович, не надо на меня так смотреть – если вы, конечно, не знаете способа искоренить преступность вдруг, одним махом. Пожалуйста, флаг в руки, перечеркните многовековой опыт полиции всех времен и народов… А мне предоставьте удовольствие из двух зол выбирать меньшее.
На кухне ресторана «Эльсинор» неожиданным образом столкнулись два стиля. Первый – современная технологическая крутизна: царство Золингена и Цептера, сверкающий кафель, стеновой сайдинг, холодильники величиной с русскую печь и кофейный агрегат, на котором впору лететь в космос. А плитка на полу! Песня, а не плитка, дар огнедышащей Иберии, да и все вокруг – сплошь символы шальных безумных денег, неведомо как доставшихся, неведомо куда улетающих и оставляющих после себя лишь тяжеловесных мраморных дур на аллеях Ваганьковского кладбища.
Но с другой стороны в этот легкомысленно-импортный мир необяснимым образом вторгалась старая кирпичная стена – нештукатуреная, даже некрашеная, с парой вмурованных, изъязвленных временем балок, инородные квадраты под которыми, словно заросшие глазницы, говорили о некогда бывших окнах, Бог весть куда смотревших. Раствор из щелей выкрошился, и погрызенные кирпичи тупо щерились, словно рыжие стертые клыки, на блистательную пристройку из новомодных худосочных материалов, воскрешая в памяти указ сорок седьмого года, игру в «штандер», полужесткие крепления и радиолы во дворах.
Абрек, он же Чхаидзе Реваз Атандилович, сидел за столом хирургического вида. На столе, с намеком на кавказское гостеприимство, в голубоватой лохани громоздился виноград «Изабелла» и рядом – дыня подозрительно ядовито-оранжевого цвета.
Абреку на вид было лет шестьдесят с небольшим. Голова у него в форме песочных часов: от макушки и лба сужалась к трагическим глазам с непонятной траурной каймой – красит он их, что ли? – и ниже вновь расширялась к обрамленному глубокими морщинами конусу челюстей. Надбровные дуги выпирали сплошным валом, и прямо от них идеальной вертикалью уходил нос – профиль, достойный подарочного издания «Витязя в тигровой шкуре». Вокруг почтенной лысины вился белый аккуратно стриженный барашек с клочковатым пятачком над сократовским изломом морщин.
Означенные траурные глаза Абрек держал полуопущенными, словно бы в неком изнеможении, и вообще всячески изображал утомленного греховностью мира и людской мерзостью мудреца. Театральность читалась у него в каждом слове и жесте. Восемь классов, курс сельскохозяйственного техникума, годы тюремных университетов, вереница зверских убийств, насилий и вымогательств с садистскими вывертами, самолюбование, доходящее до патологического нарциссизма, беспредельный эгоизм – все это уместилось
Позади, в качестве статистов на нашем маленьком спектакле, восседали на табуретках у двери двое абрековских горилл – качки в клубных пиджаках поверх спортивных костюмов, заросшие иссиня-черной щетиной, которую не берет никакая бритва.
По другую сторону стола, на скамейке, сидел Папа. Как всегда, одет он был будто на дипломатический прием – темно-серая тройка, галстук в мелкую полоску, тонкий горьковатый дух одеколона ценой две моих зарплаты – но вот что странно: обнажив веснушчатый череп, Папа снял знаменитую в узких кругах черную велюровую шляпу, и даже с сомнительной неловкостью сумел ее разок уронить; самое же главное – стащил с себя легендарный плащ, без которого Папу и вообразить-то трудно – и положил рядом с собой. Тайна. Что-то за этим крылось, что – неясно, чхаидзовы муркеты обыскали его со всем старанием, и, конечно, бестолку – согласно обычаю, оружия авторитет Паперный не носил.
Папу мне было видно хуже, он был сбоку от меня, а повернуться мне было трудно – я с задранными руками полу-сидел, полу-висел, прикованный наручниками к газовой трубе, точнее, к крюку, удерживающему трубу, и левый глаз мне заклеивала кровь из рассеченной брови. Чертовски неудобно. Разговор, как ни странно, господа воры в законе вели на вполне приличном русском языке.
– Я не хочу тебя убивать, – говорил Абрек, картинно морщась от брезгливости, и с чувством истинного художника любуясь собственным отвращением к Папе. – Когда-то ты был человеком. Ты был воином. Был достоин уважения. Кто ты теперь? Алчный пес. Ты ссучился. Ты ничего не видишь, кроме своих денег. Ты продался сам и продаешь всех. Но я не хочу твоей смерти. Мне не нужна падаль. Сложи корону и убирайся куда хочешь. Я не буду ни мстить, ни судить. Забейся в какую-нибудь поганую щель, и пусть другие достают тебя оттуда.
– Чхаидзе, – вмешался я, – есть еще время. Расскажи, что знаешь про аппарат, и будет тебе снисхождение.
Абрек медленно, словно бы с усилием, перекатил на меня тяжелые глазные яблоки, по-прежнему, как Вий, не поднимая до конца век. Я присмотрелся – похоже, некогда с правой стороны носа у него вырвали кусок квадратной формы, и потом без особой тщательности вставили обратно.
– С тобой, мусор, я буду разговаривать потом. Это ты мне расскажешь все, что надо, про аппарат. Если будешь вести себя хорошо, дам тебе легкую смерть. А сейчас молчи.
Слова эти сопровождались жутким, леденящим кровь взглядом, сулившим смертные муки, да вот беда – яма в Мазари-Шарифе сделала меня нечувствительным к разного рода страшным взглядам и зловещим интонациям до полного равнодушия, так что драматическое мастерство Абрека пропало впустую.
Папе тоже явно претила эта клубная театральщина. Вероятно, в нем был оскорблен бывший режиссер лагерной самодеятельности.
– Да брось ты ломать комедию, Абрек, – устало сказал он, и невероятная достоверность скупо-раздраженной интонации с лету доказала, что, как артист, Папа на две головы выше своего партнера. – Что за бред? Ты что же, надеешься, что вот так позвонишь языком на разборе, и тебе доверят общак? Тебя уже сегодня объявят, и сам будешь мотаться по схронам. Правда, недолго. Да что ты за праведник меня судить? Ты сдал Хасана в восьмидесятом, ты по дури поломал игру Гордубалу, и скольких тогда замочили, и сколько не по делу ушло на зону? А те малолетки из Семипалатинска? А двести тысяч Касьяна? Я много чего могу вспомнить. И не надо ноздри раздувать, эти фокусы на меня не действуют. Ты мне надоел, Абрек.