Синие стрекозы Вавилона
Шрифт:
Какая чистая девочка была Манефа. Таких Белза не пропускал.
В комнату вошла мариина мать — тяжелым шагом много работающего человека, плюхнулась в кресло у входа. В ответ на раздраженный взгляд дочери дрогнула ноздрями. Марте кивнула — уважала Марту, даром что гулящая, да работящая.
— Вы разговаривайте, разговаривайте, девочки, я вам мешать не буду.
Гробовое молчание повисло после этого. А мать сидела, зажав между колен ручную кофемолку, и терпеливо вертела ручку. Видать, на кухне этим занималась, а на кухне пусто, скучно, пришла к теплому столу, где чайник и чашки. Зерна перетирались
— Вот, — сказала мать, забыв свое обещание не мешать, — электрическая кофемолка-то сломалась, приходится вручную. Эта еще бабкина, старинная, теперь таких вещей и не делают. А починить электрическую некому. Все наперекосяк с той поры, как отца не стало. И эта вон совсем от рук отбилась, кофе и то намолоть некому, зато пить охотников много...
— Мама! — в сердцах сказала Мария. — Иди лучше к Татьяне Пантелеймоновне, она с удовольствием поговорит с тобой. Расскажи ей, как я ведро утопила. И как кофе намолоть некому. И как целыми днями смотрю в окно с кислой рожей. Поговори о современной молодежи... Только оставь ты меня, ради Бога!
Мать встала, сглотнула. Перед Мартой стыдилась. И, с красными пятнами на скулах, молча вышла из комнаты.
Марта проводила ее долгим взглядом.
— Если ты так ненавидишь свою мать, — сказала она Марии, — то почему не попробуешь жить от нее отдельно?
Дом, где вянут живые травы, где стынут цветы и осыпаются цветы под ласкающими губами.
Дом, в недобрый час остановились на тебе темные глаза Бога.
Дом, пытаясь оторвать от тебя руки, оставляю тебе лоскуты кожи, содранной с ладоней, ибо намертво приросла к тебе.
Дом, сосущий мою молодость, не в силах покинуть тебя.
Ибо мертва без тебя, как опавший лист,
Ибо невыносима мысль о чужой руке, что зажигает свет в окне, которое я привыкла считать своим.
Восхитительна эта глобальная праведность человека, созданного по образу и подобию божества. Несмотря на все человеческие заблуждения, несмотря на все его грехи и просто неприкрытую подлость. Ибо критерий праведности лежит где-то далеко вне человека.
Может быть, даже вне внятной человеку вселенной.
Взять, к примеру, Актерку...
Актерка ворвалась в дом Марии на пятый день, как Белза умер. Влетела — птицей с морозного воздуха, впустив за собою запах зимы, лисий хвост волос разметался по воротнику дорогой шубы, черные глаза под черными дугами бровей сверкают, как о том в жестоких романсах поется надтреснутым голосом (а монетки-то звяк, звяк, звяк в драную шапку: благослови вас боги, господа милостивые!)
И прямо так, не сняв сапог и шубы, закричала:
— Где он?
— Глотку-то не рви, — лениво отозвалась Мария. — Не в казарме чай.
И встала, подошла, вынула актеркино худенькое угловатое тело из шубы, а сапоги Актерка, поостыв, сама сняла. Марта, в глубине комнаты мало заметная, вынула из буфета еще чашку.
Уселись.
Актерка приехала в Вавилон из Тмутаракани, задавшись целью попасть в Театральный институт. В институте же, только раз взглянув на тощие актеркины ребра, даже прошение не взяли.
И
Белза подобрал ее на улице, когда она совсем уже пропадала. Едва только увидел личико это ангельское с посиневшими на морозе губами, так и умилился. И умиляясь до слез, источая нежность — с кончиков чувствительных его пальцев так и капала, точно елей, — коснулся ее щеки и повел за собой домой.
Все было чудом для Актерки у Белзы в доме. И главным чудом был он сам, Белза.
Нежный, заботливый. Спаситель.
Три дня вместе спали, вместе ели, из постели не выбирались, разве что до туалета сбегать. Теплая постель у Белзы, надышанная, нацелованная, пропахла духами так сильно, что и не уснешь.
Актерка ласкалась и позволяла себя ласкать. И млел он от ее угловатого тела и крошечных грудей, и он того, как она хныкала. А еще она болтала обо всем на свете, как птичка. Слов он не слушал, только интонации девичьего голоска — и умилялся, умилялся. И бегала голенькая на кухню варить кофе, плюхалась обратно в постель с двумя чашками на маленьком металлическом подносике. И вертелась перед Белзой то в его махровом полосатом халате (даже не до пят маленькой Актерке — в два раза длиннее оказался), то совсем раздетая. Болтала и пела, смеялась и плакала, рассказывала про детство и про учительницу немецкого языка Лилиану Францевну. А он только глядел на нее и радовался.
На четвертый день умиляться вдруг перестал. Из постели выбрался, стал звонить куда-то — сказал, по делу. Так оно, впрочем, и было. На работу звонил. А она сидела в постели и ждала, когда он поговорит по телефону и снова вернется к главному своему занятию — умиляться на нее.
Он вернулся, но уже немного другой. Совсем чуть-чуть. Но Актерка звериным своим чутьем это заметила.
Бедой для маленькой девочки из Тмутаракани запахло не тогда даже, когда Асенефа ворвалась и устроила скандал. И не в те дни, как жили втроем (а то еще другие приходили, то Марта с работы забежит, тяжелые сумки в обеих руках; то Мария со своими сумасшедшими стихами на целый день завалится, торчит в комнате, бубнит, Асенефе мешает хозяйничать, умствует девушка). Асенефа мегерствовала в полную силу, повсюду разбрасывала окровавленные тряпки, не совсем оправившись после аборта. Актерку в упор не видела. И кормить нахалку не желала.
Актерку Мария кормила. Ленивая, бесцеремонная Мария. Под асенефины вопли выгребала из шкафов съестные припасы. Под скучным взором Белзы (к тому времени бабы совсем его достали) откармливала сироту тьмутараканскую, даже жалела ее, но как-то несерьезно жалела, забавлялась больше. И приговаривала: «Кушай, Кожа да Кости, кушай, вобла наша сушеная, не то подохнешь, а нас через то в ментовку загребут».
Так вот, тогда бедой еще и не пахло. Тогда все шло, можно сказать, своим естественным ходом.