Синяя борода
Шрифт:
Вот так, еще в нежном возрасте, я начал зарабатывать политической карикатурой. Редактор говорил, что нарисовать, и я делал карикатуру за неделю.
К моему огромному удивлению, в отце вдруг тоже расцвел талант художника. Когда дома гадали, откуда у меня способности к рисованию, одно казалось очевидным – не от отца и не от родственников по его линии. Когда он еще чинил сапоги, в мастерской вокруг него было полно обрезков, но он не сделал ни одной вещички с воображением, ни красивого ремня для меня, ни кошелька
И вдруг, будто в трансе, он с помощью самых простых инструментов, целиком вручную, стал шить на редкость красивые ковбойские сапоги и продавал их, бродя от двери к двери. Сапоги получались не просто добротные и удобные, они сверкали как драгоценности на мужских ногах: были там всякие золотые и серебряные звезды, птицы, цветы, дикие кони – он все это вырезал из консервных банок и бутылочных крышечек.
Но странно: этот поворот в его жизни не так уж меня и обрадовал, не думайте. У меня прямо мурашки по коже пробегали, когда я заглядывал ему в глаза, где не было больше ничего родного – полное отчуждение.
Через много лет я видел, как то же произошло с Терри Китченом. Он был моим лучшим другом. И вдруг начал писать картины, да так, что многие сейчас находят его величайшим из абстрактных экспрессионистов, талантливее Поллока и Ротко.
Это, разумеется, прекрасно, но когда я глядел в глаза своего лучшего друга, там не было больше ничего родного – полное отчуждение.
О, Боже мой!
Словом, возвращаясь к Рождеству 1932 года: последние письма Мерили валялись где-то, даже не прочитанные. Надоело мне быть ее аудиторией.
И вдруг мне пришла телеграмма.
Прежде чем вскрыть ее, отец заметил, что это первая телеграмма, полученная нашей семьей.
Вот ее содержание:
8
Первый, кому я рассказал о потрясающем предложении, был старик издатель газеты, для которого я рисовал карикатуры, звали его Арнольд Коутс, и он мне сказал:
– Ты настоящий художник и должен удирать отсюда, а то высохнешь, как изюминка. Не беспокойся об отце. Прости, но он вполне благополучный псих, который ни в ком не нуждается.
– Нью-Йорк должен стать для тебя только перевалочным пунктом, – продолжал он. – Настоящие художники были, есть и будут в Европе.
Тут он оказался не прав.
– До сих пор никогда не молился, но сегодня вечером помолюсь, чтобы ты ни в коем случае не попал в Европу солдатом. Мы не должны снова дать себя одурачить и превратить в пушечное мясо, на которое такой спрос. Там в любой
– Если, – говорит, – города еще сохранятся, когда попадешь в Европу, и будешь сидеть в кафе, попивая кофе, вино, пиво и обсуждая живопись, музыку, литературу, не забывай, что окружающие тебя европейцы, которых ты считаешь гораздо более цивилизованными, чем американцы, думают только об одном: когда можно будет снова легально убивать друг друга и разрушать все вокруг.
– Будь по-моему, – говорит, – назвал бы в американских учебниках по географии европейские страны их истинными названиями: «Империя сифилиса», «Республика самоубийств» и «Королевство бреда», а рядом – еще замечательнее.
– «Паранойя».
– Ну вот! – воскликнул он. – Предвкушение Европы тебе испортил, а ты еще ее и не видел. Может, и предвкушение искусства тоже, но, надеюсь, нет. Думаю, художники не виноваты в том, что их прекрасные и чаще всего невинные произведения по каким-то причинам делают европейцев только еще несчастнее и кровожаднее.
В те времена американцы из патриотов обычно так и рассуждали. Трудно представить, какое отвращение прежде вызывала у нас война. То и дело мы хвастались, какие маленькие у нас армия и флот и до чего мало в Вашингтоне влияние генералов и адмиралов. Фабрикантов оружия называли «торговцами смертью».
Представляете себе?
Теперь, конечно, наша чуть ли не единственная процветающая индустрия – это торговля смертью, в которую вкладывают капитал наши внуки, и поэтому главное, что твердят искусство, кино, телевидение, что бубнят политики и пишут газеты, сводится вот к чему: война, безусловно, ад, но юноша, чтобы стать мужчиной, должен немножечко пострелять, и по возможности, хотя это и не обязательно, – на поле боя.
И я отправился в Нью-Йорк, чтобы заново родиться.
Для большинства американцев было и остается привычным куда-нибудь уезжать, чтобы начать все сначала. Да ведь и я не такой, как родители. Никакого места, почитаемого священным, для меня не существовало; не было скопища друзей да родственников, которых я покидал. Нигде число ноль не имеет большего философского смысла, чем в Америке.
«Здесь ничего не выходит», – говорит американец, и раз! – головой в воду с высоченной вышки.
Так вот и я тоже ничем был не обременен, словно на свет и не появлялся, когда пересекал этот великий континент зародышем в утробе пульмановского вагона. Будто никогда и не было Сан-Игнасио. А когда чикагский экспресс «Двадцатый век лимитед» ворвался в опутанный проводами и трубами туннель под Нью-Йорком, я выскочил из утробы в родильный канал.
Конец ознакомительного фрагмента.