Скажи Алексу, чтобы не ждал
Шрифт:
Виной тому была прическа. У Алекса волосы длиннее, чем у большинства других солдат, но несильно – ровно настолько, чтобы Ангелика могла их слегка взъерошить. Прежде никто не обращал на это внимания, однако обер-лейтенант то ли встал сегодня не с той ноги, то ли по жизни встает не с той. Итак, у него две левые ноги и ужасный запах изо рта, который Алексу пришлось терпеть несколько минут – настолько близко подошел к нему этот мужчина, который кричал, что Алекс позорит всю часть и если завтра он не явится с должной
Алекс говорит, что, оправившись от первоначального испуга, он перестал слушать – в общем-то, никто не слушал, все стояли, смотрели друг на друга и пытались думать о чем-нибудь приятном, согревающем, чтобы не замерзнуть. Наконец у командира закончились ругательства, он еще несколько секунд с ненавистью смотрел на Алекса, а потом отвернулся. Тогда-то все и случилось.
Алекс и сам уже не помнит, что именно пробормотал, скорее всего что-то вроде: «Побрей себе сам знаешь что». В общем, сболтнул он какую-то глупость, даже не связанную с политикой. Командир ничего не услышал, а вот некоторые товарищи, стоявшие рядом с Алексом, услышали. Большинство из них засмеялись. Те, кто не смеялся, донесли.
И вот Алекс вдруг оказывается предводителем мятежа, а всей роте грозит трибунал.
– Если бы я действительно что-то сделал, – говорит Алекс, – что-то… стоящее.
Но теперь уже совершенно не важно, кто и что сделал. Ганс в тот день был образцовым солдатом, однако оказался наказан вместе со всеми остальными – заперт в казарме. Ох уж этот произвол, с каким вмешиваются в их жизни! Он снова напомнил о себе. Быстро выяснилось, что за случившееся никого нельзя расстрелять (к явному сожалению тупоголового обер-лейтенанта), и тогда их решили подвергнуть бессмысленным и морально выматывающим наказаниям, и прежде всего – лишению свободы.
Ганс беспокойно ворочается на казарменной койке, с тоской вспоминая свою комнату с множеством книг и соседский сад.
– В следующий раз, когда на меня кто-нибудь накинется, я плюну ему в лицо. Пусть потом думают, что со мной делать, – едва слышно произносит Алекс с верхней койки.
Его волосы, кстати, не стали ни на миллиметр короче. Первоначальный повод для так называемого мятежа больше никого не интересует. Если бы не этот случай, то нашелся бы другой – начальство просто хотело разок проучить роту студентов, этих интеллектуалов, которых с незапамятных времен ненавидел режим.
То был первый февральский донос.
Ко второму Ганс имеет еще меньше отношения, чем к первому, однако страдает от него куда сильнее. Новое письмо из Ульма, подписанный безобидным маминым почерком конверт. Ганс машинально разрывает его, вынимает лист бумаги и по прыгающим буквам сразу понимает: произошло нечто ужасное. Отец арестован. На него донесла сотрудница его канцелярии – совсем молоденькая девушка, надежная,
«Отец, должно быть, немало лукавил на допросе, – думает Ганс. – Должно быть, вел себя двулично и лицемерно». И эта мысль вызывает тошноту. Лучше бы отец ударил по столу со словами: «Да, я сказал! И сказал потому, что это правда!»
Нет, конечно, не лучше. В таком случае гестапо никогда бы не выпустило отца на свободу, его бы оставили под стражей надолго или… даже думать об этом не хочется. Хорошо, что отец притворился, хорошо, что Алекс не плюнул в лицо обер-лейтенанту. Ганс все понимает, однако внезапно им овладевает самоубийственное желание пожертвовать собой: просто пойти и выкрикнуть правду! А потом пусть хоть потоп, мне все равно, пусть меня расстреляют!
Как будто это кому-то поможет.
Ганс берет ручку и пишет матери, что она должна сохранять спокойствие и всегда полагаться на Иисуса Христа, отдавшего жизнь за грехи человечества, и, пока Ганс писал письмо, он сам вдруг почувствовал всепоглощающее спокойствие. Это одна-единственная жертва, которая одолеет самый страшный бич человечества. Христос погиб ради человечества и ради человечества он воскрес, и только потому каждая жизнь и все страдания имеют смысл! Ганс кладет письмо в конверт, невольно улыбается и молитвенно складывает руки.
1937 год
Гуго поднимает взгляд и смотрит на Шурика, который стоит, скрестив руки и поджав губы. Забавное зрелище, почти смехотворное. За последние несколько лет Шурик изрядно вытянулся – и сам еще к этому не привык. В свои девятнадцать он по-прежнему неуклюж, движения его скованны. Своенравный мальчишка.
– Что ты на это скажешь? – выдавливает Шурик, едва приоткрывая рот, словно заранее знает, что скажет отец. Ответ с самого начала был очевиден, и все же Шурик написал письмо. Или, скорее, писульку. Когда Шурик старается, то может писать красиво, как девочка. А здесь – сплошные каракули, буквы толкаются, перечеркивают друг друга кривыми закорючками, местами чернила расплываются, страница почти промокла. Это не письмо, это бумажное недоразумение.
Конец ознакомительного фрагмента.