Сказки о рае
Шрифт:
– Миша, ёпть, на хуй ты гитару через весь город волок, спой уже!
Девица, которая «пролила себе на юбку», тоже стала уговаривать:
– Мишка, Мишка, где твоя улыбка…
– Нальёте ещё – спою, – отвечал польщённый уговорами Миша.
Неожиданно комната стала наполняться диким скрежетом. Сначала его было немного, потом – всё больше и больше, и я подумал, что жизнь моя кончается, и даже закрыл глаза.
Жизнь моя не кончилась, просто по нашей улице проехал трамвай. Когда скрежет, наконец, затих, я услышал удивительно приятный звон, он исходил от стаканов, стоящих в нашем самодельном
«А что, неплохо, – подумал я, – но немного грустно», – и тут же заснул.
Проснулся я от странного запаха – терпкого, манящего, глубокого.
Мой таз стоял теперь очень высоко, прямо на столе, и я, наконец, мог видеть «нашу комнату» – узкую, длинную, забитую до отказа всякой всячиной. Самым красивым предметом в комнате была стройная печка. Грубовато выкрашенная в зелёный цвет, она напоминала дорическую колонну, в основании которой пристроилось уютное, обрамлённое матово-чёрным чугуном отверстие, из которого весело струился рыжеватый свет.
Напротив печки, на маленькой, тоже самодельной, табуретке неудобно скрючившись, сидел мой отец. Одет он был в «побитую» молью дряблую майку и новые чёрные трусы из маслянистого сатина, на плечах кособоко накинут пиджак, украшенный ромбиком «Высшее образование».
Я смотрел на его никогда не видевшие солнца бледные питерские колени, и мне казалось, что он медитирует, судя по сосредоточенному, почти мрачному выражению лица. Нет, он просто курил, время от времени подбрасывая в чугунный, обласканный пламенем рот нашей печки мелкий мусор и куски плотной коричневой бумаги – остатки принесённого из прачечной свёртка.
Рядом с печкой стоял накрытый пожелтевшей газетой сундук допотопного радиоприёмника «Латвия», на крышке которого разместилась стая слоников: одни меньше, другие больше, некоторые – с обломанными хвостами. Из зарешёченных динамиков «Латвии» доносилось приглушённое гудение и другие шорохи вселенной. В какой-то момент из них вдруг выделился спокойный женский голос, который стал вежливо с нами прощаться: «До новых встреч в эфире, с вами была Ципора Таль из Вашингтона, всего доброго…»
Завороженный, я смотрел на фиолетовый дым (именно он, я был уверен, испускал столь упоительный запах). Собственно, дым был двух видов: один – исходящий от отцовской папиросы, украшенной на конце дорогим светящимся рубином. Этот дым был изящно волнообразен и имел насыщенно фиолетовый оттенок.
«Как столь агрессивно оранжевое может рождать такое мягкое и синее?» – думал я, наблюдая, как две сине-фиолетовые ленточки, играя и переплетаясь, но не теряя друг друга из вида, перемещаются в пространстве, а затем безрассудно смело ныряют в оранжевый рот печки.
«Оранжевое, затем фиолетовое и снова оранжевое…» – думал я, а тем временем, изо рта у отца вырвался другой дым. Он был светлее, чем тот, от папиросы, и был похож на паровозный выхлоп. Вырвавшись из отцовского рта, он нещадно ломал продолговатые фиолетовые узоры; всё мешалось в одну кучу, в одно облако, способное, как мне казалось, заполнить всю комнату. Однако этого не произошло: оранжевый рот затянул облако в себя.
Переполненный новыми впечатлениями я опять заснул. Во сне меня кормили, и это было совершенно восхитительно. Много лет я искал похожее ощущение в жизни, но тщетно…
Проснувшись много позже в полной темноте, я не на шутку испугался и готов уже был заплакать, но где-то сбоку загорелся огонёк, стало светлее, и я увидел бабушку. Облокотившись на стенку, она стояла на продавленной тахте, держа в одной руке горящую очень ярко «хозяйственную» спичку, толстую и длинную, а в другой – старую тряпку:
– Га-а-а-а-дость какая, – незлобно шептала она, сосредоточенно рассматривая стенку, по которой, по идее, ползали клопы, которых я, впрочем, так тогда и не увидел.
Наши соседи тоже не спали, и я услышал голос «облитой» девицы:
– Миша, ты меня хоть немножечко любишь?
Миша довольно долго не отвечал, видимо, собирался с мыслями, потом высказался довольно резко:
– Ляж и усохни.
– Чтоб они сгорели, – тихо сказала бабушка то ли о клопах, то ли о соседях, потёрла ещё раз тряпкой стенку и задула спичку.
Я остался совсем один и всё думал, плакать мне или подождать дальнейших событий, и тут вдруг ещё раз зазвенели стаканы. Я ожидал мерзкого трамвайного скрежета, но его не последовало. Вместо этого комнату заполнил мягкий зелёный свет, и я был крайне удивлён, не увидев в ней ни печки, ни приёмника «Латвия», ни бабушкиной тахты. Лишь мой просторный таз плавно покачивался в фиолетовых облаках.
«Эфир», – подумал я и увидел, что в мой таз заглядывает небритая, но добрая физиономия, чем-то напоминающая хэмингуэевскую.
– Вы кто? – испуганно спросил я.
Физиономия улыбнулась, обнажив жёлтые, как газета на «Латвии», зубы:
– Не дрейфь, это я, Беломорыч. Пришёл тя с днём рожденья поздравить, – ко мне потянулась украшенная бледно-синими татуировками здоровенная ручища.
Беломорыч искренне и по-доброму тряс мою руку, от него исходил приятный терпкий запах отцовской папиросы, который я тут же узнал и успокоился. Беломорыч, продолжая улыбаться, приподнялся над тазом и неспешно закурил. Был он небрит, сед и крепок, пострижен очень коротко. Добротная тельняшка (синие полоски на белом) была очень ему к лицу.
Я стал рассматривать его татуировки – многочисленные синие линии, словно речки на карте, а посередине – красная звёздочка.
– Москва, – угадал мой вопрос Беломорыч и рассмеялся – вот вырастешь большой и поедешь туда учиться, там же и загремишь.
– Куда загремлю? – не понял я.
– Куда? – рассмеялся Беломорыч. – А вот куда! – и он ткнул чёрным ободком ногтя в верхний правый угол своей татуировки, – туда, где одинокая синяя ленточка впадала в такое же одинокое синее море.
– Далеко от Москвы, – вздохнул я.