Сказки. История одного города (сборник)
Шрифт:
Возвратившись домой, Грустилов целую ночь плакал. Воображение его рисовало греховную бездну, на дне которой метались черти. Были тут и кокотки, и кокодессы, и даже тетерева — и всё огненные. Один из чертей вылез из бездны и поднес ему любимое его кушанье, но едва он прикоснулся к нему устами, как по комнате распространился смрад. Но что всего более ужасало его — так это горькая уверенность, что не один он погряз, но в лице его погряз и весь Глупов.
— За всех ответить или всех спасти! — кричал он, цепенея от страха, — и, конечно, решился спасти.
На другой день, ранним утром, глуповцы были изумлены, услыхав мерный звон
113
Перси (церковно-славянск.) — грудь.
Отслушав заутреню, Грустилов вышел из церкви ободренный и, указывая Пфейферше на вытянувшихся в струнку пожарных и полицейских солдат («кои и во время глуповского беспутства втайне истинному богу верны пребывали», — присовокупляет летописец), сказал:
— Видя внезапное сих людей усердие, я в точности познал, сколь быстрое имеет действие сия вещь, которую вы, сударыня моя, внутренним словом справедливо именуете.
И потом, обращаясь к квартальным, прибавил:
— Дайте сим людям за их усердие по гривеннику!
— Рады стараться, ваше высокородие! — гаркнули в один голос полицейские и скорым шагом направились в кабак.
Таково было первое действие Грустилова после внезапного его обновления. Затем он отправился к Аксиньюшке, так как без ее нравственной поддержки никакого успеха в дальнейшем ходе дела ожидать было невозможно. Аксиньюшка жила на самом краю города, в какой-то землянке, которая скорее похожа была на кротовью нору, нежели на человеческое жилище. С ней же, в нравственном сожитии, находился и блаженный Парамоша. Сопровождаемый Пфейфершей, Грустилов ощупью спустился по темной лестнице вниз и едва мог нащупать дверь. Зрелище, представившееся глазам его, было поразительное. На грязном голом полу валялись два полуобнаженные человеческие остова (это были сами блаженные, уже успевшие возвратиться с богомолья), которые бормотали и выкрикивали какие-то бессвязные слова и в то же время вздрагивали, кривлялись и корчились, словно в лихорадке. Мутный свет проходил в нору сквозь единственное крошечное окошко, покрытое слоем пыли и паутины; на стенах слоилась сырость и плесень. Запах был до того отвратительный, что Грустилов в первую минуту сконфузился и зажал нос. Прозорливая старушка заметила это.
— Духи царские! духи райские! — запела она пронзительным голосом, — не надо ли кому духов?
И сделала при этом такое движение, что Грустилов, наверное, поколебался бы, если б Пфейферша не поддержала его.
— Спит душа твоя… спит глубоко! — сказала она строго, — а еще так недавно ты
— Спит душенька на подушечке… спит душенька на перинушке… а боженька тук-тук! да по головке тук-тук! да по темечку тук-тук! — визжала блаженная, бросая в Грустилова щепками, землею и сором.
Парамоша лаял по-собачьи и кричал по-петушиному.
— Брысь, сатана! петух запел! — бормотал он в промежутках.
— Маловерный! Вспомни внутреннее слово! — настаивала с своей стороны Пфейферша.
Грустилов ободрился.
— Матушка, Аксинья Егоровна! извольте меня разрешить! — сказал он твердым голосом.
— Я и Егоровна, я и тараторовна! Ярило — мерзило! Волос — без волос! Перун — старый… Парамон — он умен! — провизжала блаженная, скорчилась и умолкла.
Грустилов озирался в недоумении.
— Это значит, что следует поклониться Парамону Мелентьичу! — подсказала Пфейферша.
— Батюшка, Парамон Мелентьич! извольте меня разрешить! — поклонился Грустилов.
Но Парамоша некоторое время только корчился и икал.
— Ниже! ниже поклонись! — командовала блаженная, — не жалей спины-то! не твоя спина — божья!
— Извольте меня, батюшка, разрешить! — повторил Грустилов, кланяясь ниже.
— Без працы не бенды кололацы! — пробормотал блаженный диким голосом — и вдруг вскочил.
Немедленно вслед за ним вскочила и Аксиньюшка, и начали они кружиться. Сперва кружились медленно и потихоньку всхлипывали; потом круги начали делаться быстрее и быстрее, покуда наконец не перешли в совершенный вихрь. Послышался хохот, визг, трели, всхлебывания, подобные тем, которые можно слышать только весной в пруду, дающем приют мириадам лягушек.
Грустилов и Пфейферша стояли некоторое время в ужасе, но наконец не выдержали. Сначала они вздрагивали и приседали, потом постепенно начали кружиться и вдруг завихрились и захохотали. Это означало, что наитие совершилось и просимое разрешение получено.
Грустилов возвратился домой усталый до изнеможения; однако ж он еще нашел в себе достаточно силы, чтобы подписать распоряжение о наипоспешнейшей высылке из города аптекаря Зальцфиша. Верные ликовали, а причетники, в течение многих лет питавшиеся одними негодными злаками, закололи барана и мало того что съели его всего, не пощадив даже копыт, но долгое время скребли ножом стол, на котором лежало мясо, и с жадностью ели стружки, как бы опасаясь утратить хотя один атом питательного вещества. В тот же день Грустилов надел на себя вериги (впоследствии оказалось, впрочем, что это были просто помочи, которые дотоле не были в Глупове в употреблении) и подвергнул свое тело бичеванию.
«В первый раз сегодня я понял, — писал он по этому случаю Пфейферше, — что значит слова: всладце уязви мя, которые вы сказали мне при первом свидании, дорогая сестра моя по духу! Сначала бичевал я себя с некоторою уклончивостью, но, постепенно разгораясь, позвал под конец денщика и сказал ему: „Хлещи!“ И что же? даже сие оказалось недостаточным, так что я вынужденным нашелся расковырять себе на невидном месте рану, но и от того не страдал, а находился в восхищении. Отнюдь не больно! Столь меня сие удивило, что я и доселе спрашиваю себя: полно, страдание ли это, и не скрывается ли здесь какой-либо особливый вид плотоугодничества и самовосхищения? Жду вас к себе, дорогая сестра моя по духу, дабы разрешить сей вопрос в совокупном рассмотрении».