Сказки
Шрифт:
– Вот тебе, дружок, пятнадцать копеек! – говорит он, подходя к какому-то мужику и подавая ему монету.
– Это за что же, Фофан Фофаныч?
– А за мою прежнюю обиду, друг! прости меня, Христа ради!
– Ну, Бог тебя простит!
Таким образом обошел он весь базар и роздал все деньги, какие у него были. Однако, сделавши это, хоть и почувствовал, что на сердце у него стало легко, но крепко призадумался.
– Нет, это со мною сегодня болезнь какая-нибудь приключилась, – опять сказал он сам себе, – пойду-ка я лучше домой, да кстати уж захвачу
Сказано – сделано: набрал он нищих видимо-невидимо и привел их к себе во двор. Ловчиха только руками развела, ждет, какую он еще дальше проказу сделает. Он же потихоньку прошел мимо нее и ласково таково сказал:
– Вот, Федосьюшка, те самые странние люди*, которых ты просила меня привести: покорми их, ради Христа!
Но едва успел он повесить свое пальто на гвоздик, как ему и опять стало легко и свободно. Смотрит в окошко и видит, что на дворе у него нищая братия со всего города сбита! Видит и не понимает: «Зачем? неужто всю эту уйму сечь предстоит?»
– Что за народ? – выбежал он на двор в исступлении.
– Как что за народ? это всё странние люди, которых ты накормить велел! – огрызнулась Ловчиха.
– Гнать их! в шею! вот так! – закричал он не своим голосом и, как сумасшедший, бросился опять в дом.
Долго ходил он взад и вперед по комнатам и все думал, что такое с ним сталось? Человек он был всегда исправный, относительно же исполнения служебного долга просто лев, и вдруг сделался тряпицею!
– Федосья Петровна! матушка! да свяжи ты меня, ради Христа! чувствую, что я сегодня таких дел наделаю, что после целым годом поправить нельзя будет! – взмолился он.
Видит и Ловчиха, что Ловцу ее круто пришлось. Раздела его, уложила в постель и напоила горяченьким. Только через четверть часа пошла она в переднюю и думает: «А посмотрю-ка я у него в пальто; может, еще и найдутся в карманах какие-нибудь грошики?» Обшарила один карман – нашла пустой кошелек; обшарила другой карман – нашла какую-то грязную, замасленную бумажку. Как развернула она эту бумажку – так и ахнула!
– Так вот он нынче на какие штуки пустился! – сказала она себе, – совесть в кармане завел!
И стала она придумывать, кому бы ей эту совесть сбыть, чтоб она того человека не вконец отяготила, а только маленько в беспокойство привела. И придумала, что самое лучшее ей место будет у отставного откупщика, а ныне финансиста и железнодорожного изобретателя*, еврея Шмуля Давыдовича Бржоцского.
– У этого, по крайности, шея толста! – решила она, – может быть, и побьется малое дело, а выдержит!
Решивши таким образом, она осторожно сунула совесть в штемпельный конверт, надписала на нем адрес Бржоцского и опустила в почтовый ящик.
– Ну, теперь можешь, друг мой, смело идти на базар, – сказала она мужу, воротившись домой.
Самуил Давыдович Бржоцский сидел за обеденным столом, окруженный всем своим семейством. Подле него помещался десятилетний сын Рувим Самуилович и совершал в уме банкирские операции.
– А сто, папаса, если я этот золотой, который ты мне подарил, буду отдавать в рост по двадцати процентов в месяц, сколько у меня к концу года денег будет? – спрашивал он.
– А какой процент: простой или слозный? – спросил, в свою очередь, Самуил Давыдыч.
– Разумеется, папаса, слозный!
– Если слозный и с уценением дробей, то будет сорок пять рублей и семьдесят девять копеек!
– Так я, папаса, отдам!
– Отдай, мой друг, только надо благонадезный залог брать!
С другой стороны сидел Иосель Самуилович, мальчик лет семи, и тоже решал в уме своем задачу: летело стадо гусей; далее помещался Соломон Самуилович, за ним Давыд Самуилович и соображали, сколько последний должен первому процентов за взятые взаимообразно леденцы. На другом конце стола сидела красивая супруга Самуила Давыдыча, Лия Соломоновна, и держала на руках крошечную Рифочку, которая инстинктивно тянулась к золотым браслетам, украшавшим руки матери.
Одним словом, Самуил Давыдыч был счастлив. Он уже собирался кушать какой-то необыкновенный соус, украшенный чуть не страусовыми перьями и брюссельскими кружевами, как лакей подал ему на серебряном подносе письмо.
Едва взял Самуил Давыдыч в руки конверт, как заметался во все стороны, словно угорь на угольях.
– И сто зе это такое! и зацем мне эта вессь! – завопил он, трясясь всем телом.
Хотя никто из присутствующих ничего не понимал в этих криках, однако для всех стало ясно, что продолжение обеда невозможно.
Я не стану описывать здесь мучения, которые претерпел Самуил Давыдыч в этот памятный для него день; скажу только одно: этот человек, с виду тщедушный и слабый, геройски вытерпел самые лютые истязания, но даже пятиалтынного возвратить не согласился.
– Это сто зе! это ницего! только ты крепце дерзи меня, Лия! – уговаривал он жену во время самых отчаянных пароксизмов, – и если я буду спрасивать скатулку – ни-ни! пусть луци умру!
Но так как нет на свете такого трудного положения, из которого был бы невозможен выход, то он найден был и в настоящем случае. Самуил Давыдыч вспомнил, что он давно обещал сделать какое-нибудь пожертвование в некоторое благотворительное учреждение, состоявшее в заведовании одного знакомого ему генерала, но дело это почему-то изо дня в день все оттягивалось. И вот теперь случай прямо указывал на средство привести в исполнение это давнее намерение.
Задумано – сделано. Самуил Давыдыч осторожно распечатал присланный по почте конверт, вынул из него щипчиками посылку, переложил ее в другой конверт, запрятал туда еще сотенную ассигнацию, запечатал и отправился к знакомому генералу.
– Зелаю, васе превосходительство, позертвование сделать! – сказал он, кладя на стол пакет перед обрадованным генералом.
– Что же-с! это похвально! – отвечал генерал, – я всегда это знал, что вы… как еврей… и по закону Давидову… Плясаше-играше… так, кажется?*