Сказки
Шрифт:
Джельсомино ожидал услышать в ответ аплодисменты, то есть новый ураган свистков, но вместо этого раздался взрыв хохота, совершенно ошеломивший его. Публика, казалось, забыла о нем. Все смотрели не на него, а совсем в другую сторону и громко смеялись. Джельсомино тоже взглянул туда, и кровь в его жилах застыла, а голос пропал. Высокая нота, которую он только что взял, не разнесла вдребезги тяжелые люстры, висевшие над партером. Произошло нечто гораздо более страшное: с головы Джакомоне слетел его знаменитый оранжевый парик. Его величество, нервно барабаня пальцами по перилам ложи, тщетно
Домисоль, который дирижировал спиной к публике, подал Джельсомино знак, чтобы тот начал петь третью песню.
«Люди смеются над Джакомоне, — подумал Джельсомино, — и нет никакой нужды, чтобы они посмеялись и надо мной. На этот раз я должен спеть еще лучше!»
И он запел так прекрасно, с таким чувством, таким звучным голосом, что с первой же ноты театр буквально затрещал по всем швам. Прежде всего разбились и рухнули люстры, придавив некоторых зрителей, не успевших укрыться в надежное место. Потом обрушился целый ярус, как раз тот, посередине которого находилась королевская ложа. Но Джакомоне, на свое счастье, уже успел покинуть театр. Незадолго до этого он глянул в зеркало, чтобы проверить, не нужно ли ему, случаем, припудрить нос, и в ужасе обнаружил, что остался без парика. Говорят, что в тот вечер он велел отрезать язык всем придворным, которые были с ним в театре, за то, что они не сообщили ему об этом злосчастном происшествии.
Джельсомино между тем, увлекшись, продолжал петь, хотя публика осаждала выходные двери. Когда рухнули последние ярусы и обвалилась галерка, в зале остались только Джельсомино и маэстро Домисоль. Первый, закрыв глаза, все еще продолжал петь — он забыл, что находится в театре, забыл, что он Джельсомино, и думал лишь о том наслаждении, которое доставляло ему пение. Глаза Домисоля были, напротив, широко открыты. Схватившись за голову, он в ужасе закричал:
— Мой театр! Мой театр! Я разорен! Разорен! А на площади перед театром толпа кричала: «Браво! Браво!»
И звучало это так странно, что полицейские короля Джакомоне переглядывались и говорили друг другу:
— Ведь они хвалят его за то, что он поет хорошо, а вовсе не потому, что им не нравится его пение…
Джельсомино закончил концерт такой высокой нотой, что развалины театра подбросило вверх, отчего поднялось огромное облако пыли. Только теперь Джельсомино заметил, каких натворил бед, и увидел, что Домисоль, угрожающе размахивая дирижерской палочкой, бежит к нему, перепрыгивая через груды кирпича и обломков.
«Кажется, моя песенка спета, — в отчаянии подумал Джельсомино, — прощай, музыкальная карьера… Нужно уносить ноги пока не поздно!»
Через пролом в стене он выбрался на площадь. Прикрывая лицо руками, смешался с толпой, добрался до какой-то темной улочки и побежал так быстро, что едва не обогнал собственную тень.
Но Домисоль, не терявший его из виду, несся за ним вдогонку и кричал:
— Остановись, несчастный! Заплати мне за мой театр!
Джельсомино свернул в переулок, юркнул в первый же попавшийся подъезд, задыхаясь, взбежал по лестнице до самого чердака, толкнул какую-то дверь и очутился в мастерской Бананито как раз в тот момент, когда Цоппино спрыгнул с подоконника,
Глава одиннадцатая, из которой видно, что все нарисованной настоящим художником не только прекрасно, но и правдиво
Джельсомино и Цоппино принялись рассказывать друг другу о своих злоключениях. А Бана-нито, слушая их, так и стоял, открыв от изумления рот. Он все еще не выпускал из рук ножа, но совсем забыл, зачем взял его.
— Что вы собираетесь делать? — с беспокойством спросил его Цоплинс.
— Как раз об этом я и думаю сейчас, — ответил Бананито.
Но едва он огляделся по сторонам, как его снова охватило полное отчаяние: его картины были так же безобразны, как и в девятой главе нашей книги.
— Я вижу, вы художник, — с уважением сказал Джельсомино, который еще не успел сделать это открытие.
— Я тоже так думал, — с грустью ответил Бананито, — тоже думал, что я художник. А теперь вижу, мне лучше подыскать себе какое-нибудь другое занятие, где бы не пришлось возиться с красками. Можно, например, стать могильщиком, тогда я буду иметь дело лишь с одним черным цветом.
— Но ведь даже на могилах растут цветы, — заметил Джельсомино. — В жизни нет ничего, что было бы только черного цвета.
— А уголь? — вставил Цопинно.
— Да, но когда он горит, то становится красным, голубым, белым…
— А чернила? Они черные — и все тут! — настаивал котенок.
— Но ими можно написать веселый и красочный рассказ!
— Тогда сдаюсь, — сказал Цоппино, — хорошо, что я не предложил тебе поспорить на одну из моих лапок, а то у меня осталось бы всего две.
— Все-таки я поищу себе какое-нибудь другое занятие, — вздохнул Бананито.
Пройдясь по комнате, Джельсомино остановился перед трехносым портретом, который некоторое время назад так озадачил Цоппино.
— Кто это? — удивился Джельсомино.
— Один очень важный придворный.
— Счастливчик! У него три носа! Наверное, он в три раза сильнее чувствует все вкусные запахи! Но почему все-таки у него три носа?
— О, это целая история… Когда он заказал мне свой портрет, то поставил непременное условие, чтобы я изобразил его с тремя носами! Мы долго спорили. Я хотел нарисовать только один нос, потом посоветовал удовольствоваться хотя бы двумя. Но он заупрямился — или рисуй три носа, или сам останешься с носом! И вот что получилось; настоящее пугало, которое годится лишь на то, чтобы пугать капризных детей.
— Скажите, а вот эта лошадь, — спросил Джельсомино, — она тоже придворная?
— Лошадь? Разве вы не видите, что это самая настоящая корова?!
Джельсомино почесал в затылке.
— Может быть, это и корова, но для меня она остается самой настоящей лошадью. Точнее говоря, это была бы лошадь, будь у нее четыре ноги, а не тринадцать. Этих тринадцати ног хватило бы для трех лошадей и еще осталось бы для четвертой.
— Но у любой коровы как раз тринадцать ног! — возразил Бананито. — Это знает каждый мальчишка!