Скитальцы, книга вторая
Шрифт:
Часть первая
Глава первая
В тюремный замок его привезли в канун Рождества, когда встали дороги.
Попали в город в то самое предвечернее время, когда зимний день кротеет, гаснет на глазах и фонарщик, вытерев усы от тресковой подливы и откланявшись домочадцам, с кряхтеньем подневольного человека обряжается в каждодневную справу и с лесенкой тащится на Ломоносовскую площадь, чтобы оживить первые фонари.
Донат, завернутый в тулуп, лежал на дне пошевней, как оковалок мерзлого сала, и унтер, не давая арестанту помереть, часто оборачивался и незлобиво хлестал кнутовищем: «Эй ты… жив ли, злодей?» А кто знает, жив ли? Все вроде бы при месте; несколько пудов плоти, обернутой кожей, еще чувствуют холод и жесткое днище саней, но душа, которая обычно
1
Паморока – легкий обморок. (Здесь и далее примеч. автора)
Сам-то громоздкий парень лежал немо и безгласно, лишь лиловый глаз сиротски и безнадежно подглядывал из-за окоченевшего ворота тулупа, но сердце жалобно выдало смуту и вскрикнуло, застонало по-голубиному.
– Ревешь, что ли, злодей? Проняло небось, – встрепенулся унтер. Близкое чужое страдание несколько утешило его и скрасило будущую пустую дорогу. Варнаку что, ему постеля, ему харчи, голодным не кинут, его в тепло да под охрану, а тут вон обратная попажа [2] какая, почитай, на край света. Полицейский горько пожалел себя и невольно вздохнул. – Реви, реви, проказник. Вот ужо, тамотки, ты погоди… Там тебе бачины намнут, охальнику. Небо с овчинку покажется. Но ты ничего, слышь, ты крепись. Ты не поддавайся, молодой еще, шерсти много нарастет.
2
Попажа – дорога.
Донат не отозвался, слова сыпались бесплотно, как снег. Миновали гауптвахту, чиркнули отлетом саней за угол саженной заиндевевшей стены, возле столба с ящиком для доброхотных подаяний остановились. Сопроводитель остановил лошадь у тюремного замка, попросился в ворота караулки. Их скоро впустили, и осталась позади воля, размах окоченевшей реки, сизая покать предночного неба с редкими огнями потерявшихся изб. Ничего не видел Донат, но все это отметилось в душе невольно и само собой. Унтер отдал подорожную, стянул с Доната тулуп, валенки и шапку, чтобы вернуть в уездную полицию, и ушел. Парня посадили на скамью и при свече овечьими ножницами обкорнали половину головы. Из глубины тюремного замка, из своей квартиры, пришел тюремный смотритель Волков, невысоконького росточка, в растоптанных валенках и широком бухарском халате. Большеголовый, он долго ходил вокруг арестанта и повторял жалостливым голоском: «Голуб-чи-ик, ой голуб-чи-ик». Доната еще более выпрямило, будто аршин проглотил, но внутри на эти слова отозвалось и затосковало. Смотритель сел за стол, зажгли перед ним еще одну свечу в медном шандале. Тонкими восковыми пальцами Волков скоро пролистнул дело.
– Кудрявый у вас писарь, кудрявый. Он что, у вас пьяница там? Слыхал, на Мезени все пьяницы, – скороговоркой спросил смотритель, путаясь в словах.
Волков был из бывших кантонистов, в свое время получил добрую выучку на царского писаря, после отличился в кампании двенадцатого года, но с той поры особенно любил глядеть за писарской рукой.
Доната раздели, тюремный фельдшер осмотрел наружно, нет ли побоев иль иной любострастной пакости. Волков сам обошел новичка, потыкал в ребрину холодным острым пальцем.
– Не из скопцов? – спросил вдруг, но Донат и тут промолчал; слова доносились издалека, сквозь снежную глухую пелену и не вызывали ни робости, ни иного ответного чувства.
Он слышал, как фельдшер серьезно ответил:
– Да не-е, все при месте.
Караульщики засмеялись, но тут же осеклись. В больших детских глазах смотрителя мелькнул тот упреждающий грозовой просверк, коего боятся люди, хорошо знающие эту примету. Смотритель вернулся за стол, ему подали свечу, и, подняв ее в руке, он пристально рассмотрел высохшее лицо с проваленными щеками и отметил немую посторонность взгляда.
– Голуб-чи-ик, голуб-чи-ик, как же ты, а? Ну, ничего, у нас тебе хорошо будет… Верно, братцы?
– А что, худа не сотворим. Только пусть не балует, малец.
Низко склонясь над тюремною книгой, облизывая от усердья наморщенные губы, смотритель вывел военнопи-сарским рондо гордый строй высоких буквиц, начисто лишенных каких-либо поросячьих хвостиков: «Донат Калинов Богошков из деревни Дорогой Горы, крестьянский сын, росту 2 арш. 9 вершк. Волосы русые, густые, брови черные, густые, одна от другой отстающие, глаза серые, большие, слегка навыкате, нос прямой, длинный, тупой внизу, широкий, рот большой, зубы малые, частые, белые, здоровые, подбородок продолговатый, с ложбинкою; лицо большое, продолговатое, чистое, лоб высокий и широкий. Особые приметы: на правой ноге вершка на два выше пятки беловатый, почти круглый шрам с копейку; на левой ноге выше пятки шрам около двух вершков». Смотритель присыпал письмо из песочницы, перо тщательно вытер тряпицей, положил в футлярец и спрятал в кармане бухарского халата.
– Ну, голубчик, прощай, – со слезой в голосе сказал смотритель. – Да веди себя пристойно.
И снова Донат смолчал, тупо озирая высокую каменную стену, и широкую скамью за столом, и темные сальные пятна, вытертые на штукатурке затылками в долгие ночные бдения. Надзиратель теплым коридором отвел новичка в цейхгауз, где выдал шапку, рукавицы кожаные с варегами, баранью шубу, коты, онучи суконные, мешок, рубаху, исподники, брюки с ремнем и пряжкою, армяк, суконное одеяло, простынь и покрывальницу. Деревянной витой лестницей поднялись в башню, сторож отпер камеру и, посветивши фонарем, показал на лежанку:
– Устраивайся, с Богом.
Дверь мягко подтолкнула в спину, скрежетнул запор, и темь обступила, объяла парня и поглотила его. Тоска сердечная, до сей поры вроде бы забытая, полонила с такой глубокой разрывной силою, что Донат, не сдержавшись, невольно сдавленно заскулил: «Ы-ы-ы». Парень завыл не столько от страха перед грядущим, сколько от отвращения к себе, от стыда за душевную свою слабость, что вот не мог сотворить задуманное, слюни распустил, и теперь жизнь предстоящая казалась насмешкою. «Байбак, раздевулье, полудурок, кого пожалел?» Бился затылком о стену, но становилось не легче от того, а все маетнее и больнее. Осатаневшее сердце, так и не отмякшее за долгое сидение в мезенской арестантской, по-прежнему саднило и истекало кровью. Вот кричать бы так, кричать долго, пока не задохнуться: «Тая, прос-ти-и-и. Ы-ы-ы».
Но что это такое? Вопль сердечный, гулко отдаваясь в сводах башни, вроде бы разбавлялся иным голосом, иные слова, оттолкнувшись от невидного потолка, возвращались к тесаным плитам лещадного [3] пола.
Донат вздрогнул на очередном вое и, устыдившись своей слабости, словно бы кто зоркий подглядывал со стороны, открыл глаза и уже осмысленно вгляделся в глубину камеры. Оказывается, не так и темно было в келье: в зарешеченное открытое оконце прокрадывался зыбкий, мятущийся свет от коридорного ночника, и у противоположной стены совершенно ясно увиделся человек, до того плоский, что его можно было принять за тень от прежнего, давно умершего сидельца. Арестант стоял лицом к стене, напряженно вытянувшись, бесплотно, почти не дыша.
3
Лещадь – камень.
Постоянно оглядываясь на соседа, Донат расправил тюфяк, набитый соломою, и упал в сон. Он очнулся от всхлипа и плача, от бестолковой говори. Сосед метался по ночной камере, изогнутая тень то преломлялась под куполом, то пласталась по полу, повторяя немыслимые извивы неистового тела.
– Отстань, не приемлю, – вопил арестант, – не приемлю ни в нашем, ни в будущем веке!
Порой он кидался к двери, наверное, с намерением позвать кого-нибудь на помощь, и Доната поразило, с какой легкостью, почти не касаясь ногами лещадных плит, пересекал камеру; но у решетчатого оконца он замирал, опадал грудью, загораживая и вовсе скудный коридорный свет, потом отпрядывал назад к ложу своему и, скорчившись в постели, кричал: