Склероз, рассеянный по жизни
Шрифт:
Любить нельзя уговорить. Или есть любовь – или только производственная необходимость. Артисты всегда ссылаются на интриги, недопонимание, травлю… Никогда Плучек не был в меня влюблен – я ему был просто нужен.
Но идут годы, и, как мелкая шелуха, отпадают все театральные обиды, пустые амбиции, ожесточенные схватки неизвестно из-за чего, и, как чистый мрамор на могиле Валентина Николаевича, навсегда остается большой художник, отдавший жизнь театру.
«У времени в плену» – один из самых темпераментных спектаклей Плучека. Почему? Плучек сам прожил жизнь в плену у времени. Как жить пленнику в искусстве? В плену идеологии, замкнутого пространства, вечного дамоклова меча цензуры? Как не сломаться, не устать, не сдаться? Ответ один: Плучек – личность космического интеллектуального
Нынешние homo sapience сами взяли время в плен. Они не знают, что делать с обрушившейся на них властью, и безвольно-инфантильно разобщаются. Плучек был человек гордый. Никогда никакие регалии (а их было множество) не прилипали к нему. Его организм отторгал все бирки бессмысленных словообразований перед фамилией. Он был Плучек – коротко, мощно, вечно.
Право на посмертность – великое право, слава богу, не узаконенное еще в нашем правовом государстве. Это не народная тропа, протоптанная стадом любопытных. Незабвенность – это вклад личности в хронологию мировоззрения. У Плучека там целая глава.
Плучек – натура поэтическая. Я очень люблю заглядывать в словарь Даля, чтобы прояснить корневую первооснову какого-либо понятия. Там «поэтический дар – отрешиться от насущного, возноситься мечтою и воображением в высшие пределы, создавая первообразы красоты». Это Плучек.
Мейерхольд и Пастернак – его кумиры. Вот четверостишие Пастернака из стихотворения «Мейерхольдам»:
Той же пьесою неповторимой,Точно запахом краски, дыша,Вы всего себя стерли доя грима,Имя этому гриму – душа.Это Плучек.
Андрей Миронов
Бомарше, «Женитьба Фигаро».
3-й акт, 5-я картина, последнее явление.
Граф. Угодно вам, сударь, отвечать на мои вопросы?
Фигаро. Кто же может меня от этого уволить, ваше сиятельство? Вы здесь владеете всем, только не самим собой.
Граф. Если что и может довести меня до белого каления, так это его невозмутимый вид!
Фигаро. Я должен знать, из-за чего мне гневаться.
Граф. Потрудитесь нам сказать, кто эта дама, которую вы только что увели в беседку?
Фигаро. Вон в ту?
Граф. Нет, в эту.
Фигаро. Это разница! Я увел туда одну молодую особу, которая удостаивает меня особого расположения.
Граф. А не связана ли эта дама другими обязательствами, которые вам-то слишком хорошо известны?
Фигаро. Да! Мне известно, что некий вельможа одно время был к ней неравнодушен, но то ли потому, что он ее разлюбил, то ли потому, что я ей нравлюсь больше, сегодня она оказывает предпочтение мне…
Это были последние слова Фигаро, которые он успел произнести на сцене Рижского оперного театра и августа 1987 года. После чего, пренебрегая логикой взаимоотношений с графом, Фигаро начал отступать назад, оперся рукой о витой узор беседки и медленно-медленно стал ослабевать. Граф, вопреки логике взаимоотношений, бросился к сопернику, обнял его и под щемящую тишину зрительного зала, удивленного такой трактовкой этой сцены, унес Фигаро за кулисы, успев крикнуть: «Занавес!»…
Назидание графа
«Шура, голова болит», –
…В июне 1987 года Андрей загадочно прижал меня в какой-то угол театра и заявил, что на гастроли Вильнюс – Рига мы едем на машинах. Не успел я вяло спросить «зачем?», как он меня уже уговорил. Так случалось всегда, потому что чем меньше было у него аргументов, тем талантливее, темпераментнее, обаятельнее и быстрее он добивался своего.
Мой персональный автомобиль ГАЗ-24 приводился в движение горючим под названием А-76, а мышиный BMW Андрея – топливом с кодовым названием А-95. Эти девятнадцать единиц разницы неизвестно чего всегда казались мне рекламным выражением самомнения нашей нефтеперерабатывающей промышленности, но опыт показал, что всякий цинизм наказуем. Так как бензин в те времена продавался строго по ассортименту, то, естественно, там, где заливали А-76, и не пахло А-95, а там, где пахло А-95 (а пахнет он действительно поблагороднее), и не пахло моим средством передвижения. А поскольку бензин обычно кончается не там, где его можно залить, а там, где он кончается, то мышиный BMW, брезгливо морщась, вынужден был поглощать дурно пахнущую этиловую жидкость, а моя самоходка при простом содействии любимого народом лица Андрея получала несколько литров А-95, этого «Кристиана Диора» двигателей внутреннего сгорания, от зардевшихся и безумно счастливых бензозаправщиц. Но вся мистика состояла в том, что оба наших аппарата реагировали на такую замену питания одинаково: они начинали греться, затем «троить», а потом просто не ехать. Ну, с BMW все понятно – ему просто физически не хватало этих единиц чего-то, но моя-то… Казалось бы, вдохни полной грудью пары неслыханной консистенции и лети. Нет. Фырчит, греется, останавливается – вот уж поистине «у советских собственная гордость». Но если в ситуации с горючим мы были на равных, то по остальным компонентам автопробега я сильно отставал в буквальном и переносном смысле: частое забрызгивание свечей, прогорание и последующее отпадение трубы глушителя, подтекание охлаждающей жидкости неизвестно откуда – везде все сухо, а под машиной лужица тосола, частый «уход» искры – на разрыве контактов есть, а на свечи не поступает или даже наоборот, что вообще немыслимо, но факт. Поэтому ехали мы быстро, но долго.
Андрюша не умел ждать и не мог стоять на месте. Динамика – его суть. Он улетал вперед, возвращался, обреченно и грустно взирал на мое глубокомысленное ковыряние под капотом и улетал опять. Я думаю, что на круг он трижды покрыл расстояние нашего пробега.
Я часто слышу вздохи: «Горел, сгорал, сгорел». Но если попробовать найти слово, одно слово, чтобы определить эту удивительную натуру, то я, подумавши, осмелюсь произнести: «Страсть!» Он всегда страстно желал.
А какая же страсть без огня? При его титанической работоспособности казалось, что он никогда не уставал. Очевидно, усталость – это превозмогание ненависти организма к жизни и работе, он обожал жизнь и не мог без работы.
И не вообще, а конкретно. Я думаю, что только внутренняя целеустремленность превращает сильный дух в творческую личность.
Я вспоминаю, как в 1955 году на площади Маяковского, в Московском театре эстрады, позже ставшем театром-студией «Современник», ныне – стоянкой автотранспорта около гостиницы «Пекин», напротив Театра сатиры, шла премьера-обозрение «Московская фантазия», где я, студент 3-го курса Театрального училища имени Щукина, делал первые неуклюжие шаги на эстрадно-театральном поприще, а в пятом ряду, в центре, сидели Мария Владимировна Миронова и Александр Семенович Менакер, а между ними, не справа или слева, а между ними, я точно помню, сидел не самый худой и не самый первый отличник 7-го класса Андрюша и завороженно смотрел на подмостки. И никто тогда – ни родители, ни будущие друзья, ни даже рухнувшие впоследствии стены этого театра – не мог представить, что через каких-нибудь двенадцать лет на этой же площади загорится яркая звезда нашего искусства – Андрей Александрович Миронов.