Скворец №17 (рассказы)
Шрифт:
— её посмотрит хороший московский доктор, — докладывал Алик Сергею, словно тот ни о чем не знал.
— Да что ты мелешь! — вскричал Сергей, поймавший наконец голос, до этого ускользавший от него. — Да она же премию какую-то получила, общественница несчастная!..
— Да? — не очень удивился Алик. — Это, безусловно, интереснее, чем ходить по докторам, — Он ни капли не смутился оттого, что баба Шура бессовестно обманула сына. Видимо, моральные вопросы, цена слов и поступков не занимали его. — В таком случае, баба Шура, ты обязательно должна побывать в планетарии и Зоопарке. Папа обещает меня свозить в Москву,—
Алик вздохнул и отвел глаза в сторону, — если я буду хорошо себя вести и успешно закончу пятый класс…
— Ты должен постараться, Алик.
—
Дело в том, что при своем несколько отвлеченном складе ума и интересах, далеких от школьной программы, он порой не понимал простых вещёй, требующих обыкновенного прилежания и внимания, и это прискорбно отражалось на его отметках. Можно было посочувствовать ему: условия перед ним отец поставил чрезвычайно хлопотливые и сложные.
— Вообще говоря, времени у тебя впереди много, в Москве ты всегда успеешь побывать…
— Безусловно, — согласился Алик.
— Милые мои, прощайте, дайте я вас поцелую. Вы здесь постойте, я посмотрю на вас вместе…
Александра Ивановна клюнула растерявшегося сына, прижала Алика и вдруг взяла их руки, сцепила и страстно сжала, словно хотела спаять в любовном порыве собственного сердца все, что осталось, все, что ей было дорого. И от этого внезапного движения Сергей, пришедший с твердым намерением не пустить мать в Москву и вернуть домой, оцепенел и ослаб.
Александра Ивановна поднялась, уже в тамбуре показала проводнице билет и промелькнула в одном, другом, третьем окне. Сергей растерянно огляделся. Какое-то далекое, возможно, детское воспоминание передернуло душу, он стушевался, на миг почувствовал себя маленьким, затерянным и жалким. Увидев рядом Алика, уставился на него, перевел взгляд на свою руку — в ней покорно лежала худенькая смуглая рука, словно он забыл о ней. Алик задумчиво смотрел на вагон, брови его двигались, он хотел вдогонку сказать что-то очень важное и значительное, и досада кривила его губы оттого, что поезд уже отходил. Их толкали, и Сергей чувствовал бессилие его худенькой руки в своей сильной мужской ручище, и что-то теплое окатило его душу и толкнулось к Алику — сам ли он почуял беспомощную доверчивость мальчика, или, может, это внушала ему мать, которая, собрав морщины на лбу, подняв брови, неистово смотрела на них. Она хотела что-то сказать, она говорила что-то, но поезд уносил се. Она тянулась из окна и смотрелась, как уплывающая фотография в рамке. Над вагонами плыл дымок, ветер сбивал его вниз, заволакивая окна.
Сергей очнулся от оцепенения.
— Ты что? Ты сказал что-то?
Алик исподлобья посмотрел на него своими расширенными внезапной мыслью глазами.
— Понимаешь, все шумы, гудки, скрипы, звон и даже то, что говорят люди, это ничего не пропадает, оставляет след, неуловимый никакими сегодняшними приборами, но, вообще-то говоря, нет ничего хитрого в таком аппарате, сверхчувствительном, который мог бы расшифровать следы, оставляемые звуками на стенах, скажем, этой станции. Представляешь, пройдет много лет, может быть, тысячу или больше, включат микрозвуковой магнитофон, настроят его на соответствующую волну, и он воспроизведет все, что происходило сегодня здесь, и даже наш разговор…
Сергей посмотрел на него ошалелыми глазами, напряженно сморщил лоб, продираясь мыслью через эту внезапно возникшую перед ним перспективу. По-видимому, это имело какое-то отношение к тому, что ушел поезд и уехала мать, — да, это было как-то связано с матерью. Он с внезапной жалостью подумал о ней, теперь уже отчетливо понимая, что жить ой недолго, и содрогнулся оттого, что был с нею груб и нечуток. Мать любила черноглазого больше, чем его, Сергея, и он, Сергей, осознав это, не почувствовал обиды. В нем появился вдруг интерес к мальчишке и к тому, что тот сказал, поскольку слова его имели отношение к звукозаписи и радио, в которых он разбирался. Он вытянул Алика из толпы провожающих и повел в кафе, где можно было посидеть и съесть по порции мороженого.
—
Алик оставил мороженое.
— Ты ешь, ешь! Так какой, говоришь, магнитофон? Ну-ка расскажи о нем подробней, что за штука такая…
ВТОРОЕ НЕБО
Часов шесть трясутся они в автобусе — Абуталиб и внук его Рамазан. Старик часто засыпает, просыпается, тускло смотрит перёд собой, нюхает табак и снова засыпает. Но даже и во сне он не перестает думать о том, куда и зачем он едет. Хуже всего, если придется напоминать о себе, говорить, кто он такой. А кто он такой, в самом деле? Конечно, его может помнить кое-кто из писателей, но почему обязаны знать о нем в музыкальном училище? Нет, о себе он не станет напоминать. Он решил положиться на случай и время. Хорошо, он выяснит, почему Рамазан не попал в училище. А если он не прошел потому, что другие оказались болеё достойными, чем он? Тогда Абуталиб вернется в аул и умоет руки. И от него отвяжется наконец родня. Особенно невестка Гульба, которая, наверно, спит и видит во сне своего сына знаменитым певцом.
Мимо проносятся овечьи отары на склонах. Чабаны, застыв на конях, смотрят вслед автобусу. Да, давно он никуда не ездил. Абуталиб вспоминает, как хаживал по этой дороге. Кое-что, конечно, изменилось с тех пор: мелькают столбы с проводами, над речками висят красивые мосты, а вдоль обочин стоят печальные обелиски — память о минувшей войне, но в основном все по-прежнему, горы, слава богу, на своих местах.
Абуталиб неторопливо думает свои думы. Вскоре он устает от них и засыпает. Но спать ему не дают. Пассажиры оживляются, увидев всадника в бурке: он мчится вперед и не хочет уступать дорогу. Шофер гудит, тормозит машину, отстает, снова нагоняет. Всадник оглядывается, хищно скалит зубы, смеется и снова пускает коня в намет.
— Ах ты шакал! — ругается шофер. — У меня расписание, а он тут скачки устраивает!
В кабину пролезает Рамазан, впивается шоферу в плечо, глаза его горят, как у охотника, преследующего дичь.
— Прижми его к стене! — кричит он, и столько азарта в его фигуре, цепких руках и сверкающих глазах, что шофер, парень ещё молодой, мальчишка почти, поддавшись азарту, прибавляет газу, нагоняет всадника и отжимает его вправо, к скалам.
— Так, так! — Рамазан дышит над самым ухом шофера. — ещё немножко, ещё… Сейчас я ему шепну кое-что!
Он высовывается из окошка и орет вдруг диким, страшным, неистовым голосом — да нет, это голос не человека, а рев взбесившихся зверей, хрип, рык, вой, ноющий и страшный, как смерть. Всадник шарахается в сторону, в окошке мелькает его побледневшеё усатое лицо, он сразу же отстает и скрывается за поворотом.
В автобусе смеются. Рамазан улыбается, довольный произведенным впечатлением, теперь уже из кабины не вылезает, оживленно переговариваясь с шофером. Абуталиб же долго не может прийти в себя от стыда и растерянности. Он сжимает свою суковатую палку, качает головой и раздраженно ворчит, не понимая, что тут смешного. Он вытаскивает металлическую коробку из кармана, цепляет большим пальцем табак, забивает им одну ноздрю, другую и мучительно-сладко кривится, раздувая желтые усы. Три хороших понюшки успокаивают его. Он опять смотрит в окно и думает теперь о том, что век джигитов уже прошел и что машина сильнеё коня. Старые доблести, которыми гордились горцы, отживают свой век, удалью и джигитовкой теперь не удивишь. Эти мысли тоже не новые, вскоре он устает и снова дремлет. Машина трясется, мотая его из стороны в сторону, он отдувает во сне желтые усы, щеки его розовеют, как у младенца.