Следующий
Шрифт:
— Вот эта женщина умерла в родах!
Свободно болтающийся недоношенный плод был прикручен проволокой к запястью женщины, похожий на заморенную голодом куколку.
— А это солдат. На нем еще сохранились клочья мундира…
Взгляд Мари впился в дальнюю стену. До того глаза ее метались туда и сюда, взад и вперед — от одного ужаса к другому, рикошетили от черепа к черепу, перебирали ребро за ребром, замирали, гипнотически завороженные зрелищем бессильных, бесполых, бесплотных чресел — зрелищем мужчин, которых обезвоживание превратило в женщин, а женщин — в свиноматок с обвисшими сосками. Взгляд кидался, вселяя страх, стремительней и стремительней, от разбухшей груди к неистово распяленному рту, от стены к стене — и обратно, снова и снова, будто мяч в
Мари обернулась и метнула взгляд вдаль — туда, где ступени лестницы ввинчивались в поток солнечного света. Насколько же даровита смерть! Что за изобилие и разнообразие мимики и жестов, какое множество поз и телодвижений — не найти двух одинаковых. Тела напоминали вытянутые кверху оголенные трубки гигантской неиспользуемой каллиопы, вместо срезанных клапанов — отчаянно вопящие рты. И теперь будто гигантская обезумевшая рука надавила на все клавиши одновременно — и тут из высоченной каллиопы вырвался слитный стоголосый и нескончаемый вопль.
Затвор фотоаппарата щелкал поминутно, и Джозеф переводил кадр. Затвор щелкал, а он переводил кадр.
Морено, Морелос, Кантоне, Гомес, Гутьеррес, Вильяносул, Урета, Ликон, Наварро, Итурби, Хорхе, Филомена, Нена, Мануэль, Хосе, Томас, Рамона… Этот — любил прогулки, тот — пел, а у того было три жены. Один умер от такой-то болезни, а другой — от такой-то, третий же — совсем от иной. Четвертого застрелили, а пятого пырнули ножом. Шестая ни с того ни с сего рухнула замертво, у седьмого остановилось сердце. Двенадцатый был чересчур смешлив, тринадцатая обожала танцульки, четырнадцатая слыла писаной красавицей. У пятнадцатой было десять детей: шестнадцатый — один из них, так же как и семнадцатая. Восемнадцатого звали Томас — он чудно играл на гитаре. Следующие трое выращивали у себя на полях маис, и у каждого было по три любовницы. Двадцать второго не любил никто. Двадцать третья продавала на обочине мостовой возле Оперного театра тортильи, шлепая и подбрасывая их на сковородке на топившейся углем печурке. Двадцать четвертый избивал жену: теперь она, гордая и счастливая, расхаживает по городу с высоко поднятой головой, любезничая с ухажерами, а он торчит здесь, ошеломленный случившейся несправедливостью. Двадцать пятый наполнил легкие несколькими квартами речной воды — и его вытащили на берег рыболовной сетью. Двадцать шестой считался незаурядным мыслителем, а теперь его мозг, размером с мизинец, дремлет в черепе, подобный сушеной сливе.
— Хочу сделать цветные снимки каждого экспоната. Записать, как его — или ее — звали и кто из них отчего умер, — сказал Джозеф. — Если это опубликовать, получится потрясающая, полная иронии книжонка. Чем дольше размышляешь над этим, тем оно увлекательней. Краткая история чьей-то жизни — и тут же прилагается соответствующее изображение каждого, кто тут стоит.
Джозеф легонько похлопал сначала по одной груди, потом по другой. Отозвалось слабое глухое эхо, словно он стучался в двери.
Мари с трудом прорывалась через вопли, преградившие ей путь подобно тенетам. Она направилась ровным шагом точно по середине коридора — не слишком медленно, но и не быстро — к винтовой лестнице, не глядя по сторонам. За спиной у нее неумолчно щелкал затвор фотоаппарата.
— Для новых поступлений у вас место найдется? — полюбопытствовал Джозеф.
— Si, senor. Места сколько угодно.
— Не хотелось бы оказаться следующим на очереди в вашем списке.
— Да-да, сеньор, кому же хочется?
— А нельзя ли приобрести одну из этих?
— О нет, сеньор, что вы! Нет-нет, ни в коем случае, сеньор.
— Я заплачу вам пятьдесят песо.
— Нет-нет, сеньор, никоим образом.
На рынке с шатких лотков продавали леденцы в форме черепов, оставшиеся после празднества Смерти. Торговки, закутанные в черные rebozos, сидели спокойно, лишь изредка перебрасываясь словами. Перед ними был разложен товар: сахарные скелетики, сахарные трупики и белые конфеты-черепушки. На каждом черепе золотом было причудливыми буквами выведено имя: Хосе, Кармен, Рамон, Тено, Гьермо или Роза. Цены были бросовые: празднество Смерти миновало. Джозеф заплатил песо и купил парочку сахарных черепов.
Мари, стоя рядом с ним на узкой улочке, смотрела, как смуглые продавщицы кладут черепа Джозефу в кулек.
— Не надо, — проговорила Мари.
— Но почему? — возразил Джозеф.
— Не надо сразу после того.
— После подземелья?
Мари кивнула.
— Да что в них плохого?
— Они, наверное, ядовитые.
— Оттого, что в форме черепа?
— Нет. Сахар на вид сомнительный, и еще неизвестно, кем они изготовлены: может, у этих людей кишечная колика.
— Милая моя Мари! Да у всех мексиканцев кишечная колика.
— Ну и ешь тогда сам!
— Увы, бедный Йорик, — произнес Джозеф, заглянув в кулек.
Они двинулись по узенькой улочке: оконные рамы высоких домов были выкрашены желтым; из-за розовых железных решеток просачивался пряный запах тамаля [15], слышался оттуда и плеск воды забытого фонтанчика, струи которой падали на невидимые кафельные плитки. В клетках из бамбука, тесно сбившись, чирикали пташки; кто-то играл на пианино Шопена.
— Надо же, здесь — и вдруг Шопен! — поднял глаза Джозеф. — До чего странно… Интересный, между прочим, мост. Подержи-ка.
Пока Мари держала кулек со сладостями, Джозеф сфотографировал красный мостик, соединявший два белых здания, по которому вышагивал мужчина, перекинув через плечо ярко-красную мексиканскую шаль.
— Отлично, — сказал Джозеф.
Мари приблизилась к нему, поглядела в сторону, а потом снова на него. Губы ее беззвучно шевелились, глаза беспокойно моргали, тонкая жилка на шее напряглась, будто проволока, бровь слегка подергивалась. Она ступила на обочину, покачнулась, взмахнула руками, что-то проговорила и, в попытке удержать равновесие, выронила кулек.
— Господи боже! — Джозеф подхватил кулек. — Смотри-ка, что ты натворила! Разиня!
— Я чуть лодыжку себе не сломала.
— Это были самые что ни на есть отборные черепа — и оба теперь никуда не годятся. А я хотел довезти их до дома, показать друзьям.
— Извини, — бесцветным тоном проговорила Мари.
— Фу-ты ну-ты, черт бы его побрал! — Джозеф с сердитым видом смотрел внутрь пакета. — Где теперь такие найдешь? Нечего и надеяться!
Подул ветер. Улица была пуста. Джозеф хмуро разглядывал раскрошенные леденцы на дне кулька. Вокруг Мари бегали уличные тени; солнце освещало противоположную сторону улицы, нигде не видно было ни души. Весь мир отошел куда-то далеко, а они остались наедине друг с другом — за две тысячи миль от чего-либо, на улочке призрачного городка, за которым простиралась пустота — только голая пустыня, где в небе кружили ястребы. Кварталом дальше, высоко на крыше Оперного театра сверкали на солнце позолотой греческие статуи. Где-то в пивнушке из граммофона неслась надрывная мелодия «Ay, Marimba… corazon…» [16], все эти чужие незнакомые слова уносил ветер.
Джозеф скомкал кулек и раздраженно сунул его в карман.
Пора было возвращаться в гостиницу на ланч в половине третьего.
Сидя за столом с Мари, Джозеф молча всасывал с ложки альбондигасский суп. Раза два Мари отпускала веселые замечания о настенной росписи, но Джозеф, глядя на нее в упор, только молча прихлебывал суп. Сверток с порушенными черепами лежал на столе…
— Senora…
Смуглая рука убрала суповые тарелки. На столе появилось большое блюдо с энчиладами [17].