Слепой
Шрифт:
газа вырывали,
горячим железом выжигали,
в кандалы забивали,
в тюрьму сажали
и замуровали».
Вот так, на улице, под тыном,
еще не стар кобзарь стоял
и про неволю распевал.
За тыном слушала Ярина —
не дослушала, упала.
«Степаночко! Степаночко! —
рыдала, кричала.—
Степаночко, сердешный мой,
что ж ты затаился?...
Отец! Это же Степан наш
там остановился!»
Вышел
насилу, насилу
признает его: так горе
хлопца подкосило.
«Сыночек мой бесталанный,
дитя дорогое,
где скитался ты по свету,
гонимый бедою?»
Плачет старый, обнимает,
и слепой заплакал,
точно солнце он увидел
из вечного мрака.
И берут его под руки,
и приводят в хату.
И Ярина ему служит,
как родному брату,
голову ему помыла
и ноги обмыла,
и в сорочке тонкой, белой
за стол усадила.
Накормила, напоила
и спать уложила,
Вышла с отцом, из горницы
и двери прикрыла.
«Нет, не надо, отец милый,
милая Ярина!
Я уже навек пропавший
и вновь вас покину.
За что ты свой век девичий
со мною загубишь,
С калекою?.. Нет, Ярина!
Засмеют нас люди.
Видно, счастье этой хаты
неугодно Богу.
Он от нас его прогонит
к чужому порогу.
Нет, Ярина! Бог не бросит,
ты найдешь другого,
а я уйду в Запорожье
петь под кобзу снова.
Меня любят...» — «Нет, Степан мой,
ты мне ближе сына!
И Бог тебя покарает,
если нас покинешь».
«Оставайся, Степаночко!
Не хочешь венчаться —
станем жить кате брат с сестрою
и не разлучаться.
Будем радостью, опорой
старика седого.
Сердце мое, Степаночко,
не бросай нас снова!...
Не покинешь?» — «Нет, Ярина!»
И Степан остался.
Весел старый, как ребенок,
и за кобзу взялся —
хотел струнным перебором
возвратить веселье.
На завалинке у хаты
втроем они сели.
«Расскажи теперь, Степан мой,
как беда случилась.
Ведь и мне в плену турецком
бывать приходилось».
«Вот меня, уже слепого,
турки выпускали
с казаками. Товарищи
на Сечь отбывали,
и меня с собой забрали,
и через Балканы
торопились на родину
вольными ногами.
И на тихом на Дунае
нас перегоняют
сечевики-запорожцы
и в Сечь возвращают.
И рассказывают, плача,
как Сечь разоряли,
по церквам оклады-ризы,
свечи забирали.
Как казаки-запорожцы
ночью отступали
и на тихом на Дунае
новой Сечью стали.
Как царица по Киеву
с Нечосом гуляла,
как Спас она Межигорский
ночью поджигала;
как с Днепра на это пламя
тайно любовалась,
в золотой своей галере
плыла, улыбалась.
И как степи Запорожья
тогда поделили,
за панами запорожский
народ закрепили.
Как Кирилл со старшинами
в парики влезали
и царицыны сапожки,
словно псы, лизали.
Вот так, батько! Я и счастлив,
что слепцом блуждаю,
что всего того на свете
не вижу, не знаю.
Как шляхтичи все забрали,
кровь повыпивали,
а царя и самый воздух
в цепи заковали.
Вот что было. Тяжко, отец,
от своего дому
уходить просить защиты
к нехристю, к чужому!
Теперь будто Головатый
остатки сбирает,
на Кубань их подбивает,
черкеса пугает.
Пускай ему Бог поможет!
А что с того будет,
святой знает: послушаем,
что расскажут люди».
Вот так они каждодневно
вдвоем до полночи
рассуждают. А Ярина
хозяйкой хлопочет.
Вспоминают Запорожья,
прошедшую славу
и тихонько напевают
про Чалого Савву,
про Хмельницкого Богдана,
злосчастного сына,
и про Гонту-мученика,
про славу Максима.
А Ярина их слушала
да святым молилась. Умолила.
Перед постом
они поженились...
Вот и конец моей песне.
Не дивитесь, люди!
Что бывало — миновало
и снова не будет.
Позабыты мои слезы,
не бьется, в обиде,
сердце старое, черствеет,
и очи не видят...
Ни хатенки этой белой
под синью небесной,
ни долины приветливой,
ни темного леса,
ни девической улыбки,
ни красы ребячьей
я веселыми не вижу:
все гибнет, все плачет.
Я и рад бы где укрыться,
только где — не знаю.
Всюду горе, всюду стонут,
Бога проклинают.
Сердце вянет, каменеет,
и не носят ноги,
и устал я, одинокий,
на своей дороге.
Оттого кричу, как ворон,
на злую примету:
солнце тучею покрылось,
и не видно свету.
Еле-еле к полуночи
сердцем прозреваю,