Слова и вещи. Археология гуманитарных наук
Шрифт:
Все это имело большие последствия для западного мышления. Подобное, долгое время бывшее фундаментальной категорией знания — одновременно и формой, и содержанием познания, — распадается в ходе анализа, осуществляемого в понятиях тождества и различия; кроме того, либо косвенно через посредство измерения, либо прямо и как бы непосредственно сравнение соотносится с порядком; наконец, сравнение больше не предназначено выявлять упорядоченность мира; отныне оно осуществляется согласно порядку мышления, двигаясь естественным образом от простого к сложному. Благодаря этому вся эпистема западной культуры изменяется в своих существенных характеристиках. В частности, это относится к эмпирической сфере, в которой человек XVI века усматривал еще развертывание фигур родства, сходства и сродства вещей, а язык без конца пересекался с вещами — все это необозримое поле принимает новую конфигурацию.
При желании эту конфигурацию можно обозначить термином «рационализм», можно, если только в голове нет ничего, кроме уже готовых понятий, сказать, что XVII век знаменует собой исчезновение былых суеверных или магических взглядов и вступление наконец природы в научный порядок. Но нужно понять и попытаться реконструировать именно те изменения, которые сделали иным само знание, на том изначальном уровне, который делает возможными познания и способ бытия того, что надлежит знать.
Эти изменения можно резюмировать следующим образом. Прежде всего, анализ замещает аналогизирующую иерархию, В XVI веке предполагалась всеохватывающая система соответствий (земля и небо, планеты и лицо, микрокосм и макрокосм), и каждое отдельное подобие укладывалось внутри этого общего отношения. Отныне же любое сходство подчиняется испытанию
61
Id., ibid., VII, p. 110.
В этом смысле последовательное различие обязывает сравнение к исходному и фундаментальному поиску различия; посредством интуиции дать себе отчетливое представление о вещах и недвусмысленно зафиксировать необходимый переход от одного элемента серии к другому, непосредственно следующему за ним. И наконец, последнее следствие: так как познавать значит различать, наука и история оказываются отделенными одна от другой. С одной стороны, мы будем иметь эрудицию, чтение авторов, игру их мнений; последняя может иногда иметь ценность указания, но не столько благодаря согласию, которое здесь устанавливается, сколько благодаря разногласию: «когда речь идет о трудном вопросе, то более вероятно, что в правильном его решении сходятся немногие». С другой стороны, этой истории противостоят надежные суждения, не имеющие с ней ничего общего; мы можем формулировать их посредством интуиции и их сцепления, причем эти суждения не имеют общей меры с вышеописанной историей. Суждения, и только суждения, составляют науку, и, если бы даже мы «прочитали все рассуждения Платона и Аристотеля… мы, пожалуй, узнали бы не науку, а только историю». [62] Тогда текст перестает входить в состав знаков и форм истины; язык больше не является ни одной из фигур мира, ни обозначением вещей, которое они несут из глубины веков. Истина находит свое проявление и свой знак в очевидном и отчетливом восприятии. Словам надлежит выражать ее, если они могут это делать: они больше не имеют права быть ее приметой. Язык удаляется из сферы форм бытия, чтобы вступить в век своей прозрачности и нейтральности.
62
2 Ibid., III, p. 86.
В этом состоит одна из закономерностей культуры XVII века, более существенная, чем исключительный успех картезианства.
В самом деле, необходимо различать три вещи. С одной стороны, имелся механицизм, который для в общем довольно краткого периода (только вторая половина XVII века) предложил теоретическую модель некоторым областям знания, таким, как медицина или физиология. С другой стороны, имелось также достаточно разнообразное по своим формам стремление к математизации эмпирического. Постоянное и непрерывное в астрономии и отчасти в физике, это стремление было спорадическим в других областях — иногда оно осуществлялось на деле (как у Кондорсе), иногда предлагалось как универсальный идеал и горизонт исследования (как у Кондильяка или Дестю), иногда же просто отвергалось в самой своей возможности (как, например, у Бюффона). Но ни это стремление, ни попытки механицизма нельзя смешивать с отношением, которое все классическое знание в своей наиболее общей форме поддерживает с матезисом, понимаемым как универсальная наука меры и порядка. Используя ничего не значащие слова «картезианское влияние» или «ньютоновская модель», притягательные в силу их неясности, историки идей привыкли путать эти три вещи и определять классический рационализм как искушение сделать природу механистической и исчислимой. Другие — менее искусные — стремятся открыть под этим рационализмом игру «противоположных сил»: сил природы и жизни, не сводимых ни к алгебре, ни к физике движения и сохраняющих, таким образом, в глубине классицизма источник нерационализируемого. Эти две формы анализа в равной степени недостаточны, так как фундаментальным обстоятельством для классической эпистемы является не успех или неудача механицизма, не право или возможность математизировать природу, а именно то отношение к матезису. которое оставалось постоянным и неизменным вплоть до конца XVIII века. Это отношение содержит два существенных признака. Первый из них состоит в том, что отношения между вещами осмысливаются в форме порядка и измерения, но с учетом того фундаментального несоответствия между ними, в силу которого проблемы меры всегда можно свести к проблемам порядка. Таким образом, отношение какого бы то ни было познания к матезису дается как возможность установить между вещами, даже неизмеримыми, упорядоченную последовательность. В этом смысле анализ очень быстро приобретает значение универсального метода; и замысел Лейбница разработать математику качественных порядков находится в самом центре классического мышления; это вокруг него она целиком и полностью вращается. Но, с другой стороны, это отношение к матезису как всеобщей науке о порядке не означает ни поглощения знания математикой, ни обоснования математикой любого возможного познания; напротив, в связи с поисками матезиса появляется определенное число эмпирических областей, которые до этого времени не были ни сформированы, ни определены. Почти ни в одной из этих областей невозможно найти и следа механицизма или математизации; и, однако, все они образовались на основе возможной науки о порядке. Если они действительно восходили к Анализу вообще, то их специфическим инструментом был не алгебраический метод, а система знаков. Так возникли всеобщая грамматика, естественная история, анализ богатств, то есть науки о порядке в сфере слов, форм бытия и потребностей. Все эти эмпирические сферы — новые в классическую эпоху и развивавшиеся вместе с ней (хронологическими ориентирами для них являются Лансло и Бопп, Рей и Кювье, Петти и Рикардо, первые из них писали примерно в 1660 году, а вторые — в 1800–1810 годах) — не могли бы сложиться без того отношения, которое вся эпистема западной культуры поддерживала тогда с универсальной наукой о порядке.
Это отношение к Порядку в такой же мере существенно для классической эпохи, как для эпохи Возрождения — отношение к Истолкованию. И как истолкование в XVI веке, сочетая семиологию с герменевтикой, было, по существу, познанием подобия, так и упорядочивание посредством знаков полагает все эмпирические знания как знания тождества и различия. Неопределенный и одновременно с этим замкнутый, целостный и тавтологический мир сходства распался и как бы раскрылся посредине. На одном краю обнаруживаются знаки, ставшие инструментами анализа, приметами тождества и различия, принципами упорядочивания, ключом к созданию таксономии; на
3. ПРЕДСТАВЛЕНИЕ ЗНАКА
Что такое знак в классическую эпоху? Ибо то, что изменилось в первую половину XVII века, и надолго — может быть, до нашего времени, — это целый строй знаков, условия, в которых они осуществляют свою странную функцию; это то, что вызывает их к жизни как знаки среди стольких других известных или видимых вещей; это сама их суть. На пороге классической эпохи знак перестает быть фигурой мира; и он перестает быть связанным с тем, что он обозначает посредством прочных и тайных связей сходства или сродства.
Классицизм определяет знак согласно трем переменным. [63] Происхождение связи: знак может быть естественным (как отражение в зеркале указывает на то, что оно отражает) или условным (как слово для группы людей может означать идею). Тип связи: знак может принадлежать к совокупности, на которую он указывает (как здоровый вид составляет часть здоровья, о котором он свидетельствует), или же быть от нее отделен (как фигуры Ветхого завета являются отдаленными знаками Воплощения и Искупления). Надежность связи: знак может быть настолько постоянен, что его верность не вызывает никакого сомнения (так дыхание указывает на жизнь), но он может быть просто вероятным (как бледность при беременности). Ни одна из этих форм связи не подразумевает с необходимостью подобия; даже сам естественный знак не требует этого: крики — это спонтанные знаки, но не аналоги страха; или еще, как это говорит Беркли, зрительные ощущения являются знаками осязания, установленными богом, и, однако, они его никоим образом не напоминают. [64] Эти три переменные заменяют сходство для того, чтобы определить действенность знака в сфере эмпирических познаний.
63
Logique de Port-Royal, I partie, ch. IV.
64
Berkeley. Essai d'une nouvelle theorie de la vision (?uvres choisies, Paris, 1944, t. 1, p. 163–164).
1. Знак, поскольку он всегда является или достоверным, или вероятным, должен найти свое пространство внутри познания. В XVI веке придерживались того мнения, что вещи наделены знаками для того, чтобы люди могли выявить их тайны, их природу и их достоинства; но это открытие означало лишь конечную целесообразность знаков, оправдание их существования; оно означало их возможное и, несомненно, наилучшее использование. Однако знаки не нуждались в том, чтобы быть познанными, для того чтобы существовать: даже если они оставались немыми и если никто никогда их не воспринимал, они ничего не теряли в своем бытии. Не познание, а сам язык вещей утверждал знаки в их означающей функции. Начиная с XVII века вся область знака распределяется между достоверным и вероятным; иначе говоря, здесь уже нет места ни неизвестному знаку, ни немой примете не потому, что люди будто бы владеют всеми возможными знаками, но потому, что знак существует постольку, поскольку познана возможность отношения замещения между двумя уже познанными элементами. Знак не ожидает пассивно прихода того, кто может его познать: он всегда конституируется только посредством акта познания.
Именно в этом пункте знание разрывает свое старое родство с прорицанием (divinatio). Прорицание всегда предполагало знаки, которые предшествовали ему: так что познание целиком размещалось в зиянии открытого или подтвержденного или тайно переданного знака. В его задачу входило выявление языка, предварительно введенного богом в мир; именно в этом смысле благодаря существенной импликации оно прорицало, и оно прорицало о божественном (divin). Отныне знак начинает что-либо означать лишь внутри познания; именно у него знак заимствует теперь свою достоверность или свою вероятность. И если бог еще применяет знаки, чтобы говорить с нами через посредство природы, то он пользуется при этом нашим познанием и связями, которые устанавливаются между впечатлениями, чтобы утвердить в нашем уме отношение значения. Такова роль чувства у Мальбранша или ощущения у Беркли: в естественном суждении, в чувстве, в зрительных впечатлениях, в восприятии третьего измерения именно мимолетные, смутные, но навязчивые, необходимые и неизбежные сведения служат знаками для дискурсивного познания, которого мы, не являясь чистым разумом, не можем достигнуть сами единственно лишь силой своего ума, ибо у нас нет для этого либо досуга, либо разрешения. У Мальбранша и у Беркли знак, ниспосланный богом, является хитроумным и предусмотрительным совмещением двух видов познания. Нет больше прорицания, то есть проникновения познания в загадочное, открытое, священное пространство знаков, а есть краткое и сосредоточенное на себе познание: резюмирование длинной серии суждений в мимолетной фигуре знака. При этом видно также, как посредством возвратного движения познание, замкнувшее знаки в своем специфическом пространстве, может раскрыться теперь для вероятности. Отношение между впечатлениями становится отношением знака к означаемому, то есть отношением, которое, наподобие отношения последовательности, развертывается от самой слабой вероятности к наибольшей достоверности. «Связь идей предполагает не отношение причины к следствию, а единственно лишь отношение указателя и знака к означаемой вещи. Видимый огонь не есть причина боли, от которой я страдаю, приближаясь к нему: он является указателем, предупреждающим меня об этой боли». [65] Знание, которое случайно разгадывало абсолютные и более древние, чем оно само, знаки, замещено теперь сетью знаков, постепенно созданной познанием вероятного. Стал возможным Юм.
65
Berkeley. Principes de la connaissance humaine (?uvres choisies t. I, p. 267).
2. Вторая переменная знака: форма его связи с тем, что он означает. Посредством действия пригнанности, соперничества и в особенности симпатии подобие в XVI веке побеждало пространство и время, так как роль знака состояла в соединении и связывании вещей. Напротив, в классицизме знак характеризуется своей существенной дисперсией. Циклический мир конвергентных знаков замещен бесконечным развертыванием. В этом пространстве знак может занимать две позиции: или он в качестве элемента составляет часть того, означением чего он служит; или он реально и действительно отделен от него. По правде говоря, эта альтернатива не является радикальной, так как знак, чтобы функционировать, должен одновременно и внедряться в означаемое, и отличаться от него. Действительно, для того чтобы знак был знаком, нужно, чтобы он был дан сознанию вместе с тем, что он означает. Как это отмечает Кондильяк, звук никогда не стал бы для ребенка словесным знаком вещи, если бы он, по меньшей мере раз, не был услышан в момент восприятия этой вещи. [66] Но для того, чтобы элемент восприятия мог стать знаком, недостаточно, чтобы он составлял его часть; нужно, чтобы он был выделен в качестве элемента и освобожден от общего впечатления, с которым он неявно связан; следовательно, нужно, чтобы это впечатление было расчленено, чтобы внимание сосредоточилось на одном из переплетенных с другими моменте, чтобы этот момент, входящий в состав общего впечатления, был изолирован от него. Таким образом, оказывается, что полагание знака неотделимо от анализа, что знак является результатом анализа, без которого он не смог бы появиться. Знак также является и инструментом анализа, так как, будучи однажды определен и изолирован, он может быть соотнесен с новыми впечатлениями, играя по отношению к ним роль аналитической решетки. Поскольку ум анализирует, постольку появляется знак. Поскольку ум располагает знаками, постольку анализ продолжается. Понятно, почему от Кондильяка до Дестю де Траси и до Жерандо как всеобщее учение о знаках, так и определение аналитической мощи мышления очень точно накладываются друг на друга в одной и той же теории познания.
66
Со ndill ас. Essai sur l'origine des connaissances humaines (?uvres, Paris, 1798, t. I, p. 188–208).