Слово и дело. Книга 1. Царица престрашного зраку
Шрифт:
– Но законы, мудро составленные, сильнее цесарей.
– Да кто тебе сказал чушь такую?
– Тпрру… – раздалось с высоких козел, и затихли полозья.
– Вот и ям Затверецкий, – сказал Лукич. – Здесь постели и ужин приготовлены. Прошу, ваше величество, откушать и почивать.
Вылезли. Пока Лукич с Голицыным разбирал почту, пока ужинали, глядь – уже и полночь набежала. Дистанцию пути на завтра наметили, курьеров на Москву отослали, пора и самим на перины заваливаться. «Глаз да глаз», – думал Лукич и без стука распахнул
– Уйди, Лукич! – закричала Анна, побагровев от злобы. – Ступай прочь от греха… Слышишь приказ мой строгий?
– Уйду! Но зачем, ваше величество, Бирена-то за собой тащите? Где он? Или мало его били? Или не вы кондиции подписывали?
Анна испуганно замахала руками, расплакалась:
– Будет, будет ругаться-то нам… Бирен на Митаве остался. А ты не разлучай меня с дитятей. Сердце-то мое нежное ведаешь ли? Люблю я младенца сего… Люблю, Лукич!
Долгорукий в гневе ушел. «Черт с тобой – титькайся».
Кейзерлинг вспрыгнул в седло – поскакал. Велел Биренам двигаться, теперь на целых сто верст отставая от поезда.
Глава седьмая
Поезд Анны Иоанновны, словно метеор, стремительно двигался на Москву – бурлящую, ликующую и негодующую. С тех пор как повелась земля Русская, такого еще не бывало – широко распахнулись ворота Кремля: ежели ты рангом бригадира не ниже, входи и неси проект свой об устройстве государственном. За это тебе голову не снесут, батогами не выдерут, языка не вырвут…
И пошла писать Русь-матушка: кружками собирались дворяне, палили по ночам свечи. Вихлялись русские мысли, в гражданских делах неопытные. Одни – за самовластье царей, большинство же – против: воли нам, воли! Но зато все дружно плевались в сторону князей Долгоруких и Голицыных, засевших в совете Верховном:
– Затворились от нас, фамильные! Придавят… Они о себе пекутся, власть делят. И быть России, видать, на куски рватой. По кускам же тем воссядут верховные, яко герцоги на курфюршествах!
А в богатом доме князя Черкасского приманкой на гвардейскую молодежь – едина дочь, едина наследница, княжна Варвара Алексеевна тонкобровая. Хотя сия тигрица и невеста Кантемирова, но ходят в женихах львы, ревут под окнами золотые ослы. Львы и ослы стихов тигрице не пишут, зато прославлены другими доблестями. А по вечерам в доме князя – не протолкнешься: чадно от свечного угара, дымно от курений восточных. Гвалт, гогот, музыка…
В разгар споров, в сумятицу воплей и жалоб на верховников, вошел голос – прегрубейший, хриплый, пронзающий. Это кряжем поднялся над столом Федор Иванович Соймонов – в ранге шаухтбенахта, сам уже немолод. Плечи адмирала – в сажень, ноги короткие, а шеи нет, будто прямо из плеч растет громадная голова.
И сказал всем Соймонов так:
– Плачетесь
– Погоди о мужиках! – зашумели кавалергарды, а граф Матвеев, от вина красный как рак, на шаухтбенахта наскакивал с речами гиблыми.
– Дай-то бог, – клялся, – о шляхетстве рассудить изрядно. Коли нас не обидят, так и мужикам лучше станется.
Тут вскочил горячий парень Сенька Нарышкин, что состоял гофмейстером при захудалом дворе цесаревны Елизаветы:
– Ты, Федор Иваныч, с Каспия приплыл, двадцать лет в отлучке пребывал флотской, что ты знаешь?.. Мужикам тяжко, истинно! А – нам? Дворянам? Мне покойный Петр Лексеич говаривал: «Лодырь ты, Сенька! Что ты там дома все делаешь? Я, мол, царь, а того не ведаю, чтобы дома сидеть…» А рази же царям вдомек, что нам, дворянам, дел и дома хватает? Придешь, а там, глядь, дрова из лесу не вывезли, кухмистер пьян валяется, девки дворовые рожать перестали… Вот и засучь рукава!
– То дело, – заговорили хмельные дворяне. – Службу надобно сократить… А царям где наши нужды вызнать? Прав ты, Сенька.
Соймонов залпом осушил чару вина, обшлагом хрустящим, в серебре да канифасе, рот вытер и сказал:
– Шел на умное, а пришел на глупое. Василий Никитич! – позвал он Татищева. – Чего умолк? От тебя ждем голоса мудрого… Ну-ка блесни разумом!
– Я уже язык обмолол, по Москве крича: Россия без монарха самовластного погибнет. А все зло – от аристократии!
– У-у-у, – провыл князь Черкасский.
– Не вой, князюшко, истинно говорю! Удельные князья междоусобничали – и пришли татары на Русь. Иоанн Грозный аристократию еретичну огнем спалил – и наступили тишина и согласие…
– На кладбище-то всегда тишина и согласие, – сказал Соймонов.
Татищев – вдохновенен – вскинулся из-за стола:
– Но Россия-то… воссияла!
– Но в венце мученическом! – ответил Соймонов.
Федька Матвеев опять над столом вскинулся:
– Эй, дворяне! Кто флотского сюда зазвал? Он есть конфидент голицынский, он наших рабов отнять из крепости жаждет. А рабы те – от предков наших, яко наследие от бога законное!
Кавалергарды гуртом насели на моряка, стул из-под него выбили. Соймонов взял двух, ближе к краю, поднял, словно кутят, и лбами двинул. Разбросал их по комнате: так и покатились.
– Не тех речей я от тебя ждал, Василий Никитич, – сказал он. – Но уйду я сам. По уставу флот битым от армии быть не может…
Татищев заговорил снова; кулачок его, до синевы сжатый, плясал средь тарелок с яствами, тренькали золотые стаканчики:
– Да, воссияла! И до Бориса Годунова мы, дворяне, меды райские пили, горюшка не ведали. А смутное время откель пришло? Опять же от аристократов…