Слово о полку
Шрифт:
Но самая отрадная весть получилась из Палестины. Как только поезд наш подошел к Каирскому вокзалу, ко мне подбежал молодой человек в хаки, правда, без кокарды.
– Зовут меня так-то, – представился он. – Специально прислан из Тель-Авива приветствовать легион от имени палестинских волонтеров. – И он мне впервые рассказал о большом движении в оккупированной части Палестины: в Иерусалиме, Тель-Авиве с Яффой, в колониях Иудеи; передал слухи, что и в северной части Палестины, тогда еще занятой турками, молодежь сильно возбуждена; несколько человек даже пробрались через турецкие линии и пришли в пограничную Петах-Тикву с вопросом: где легион?
Однажды утром Патерсон мне сказал:
–
Всю ночь в поезде оба мы не спали. Не потому, что взволнован был я – взволнован был полковник. Нашему брату, перекати-полю, без почвы и традиций, трудно представить себе, что значило для его протестантской души «переживать» такие имена, как Синайская пустыня, Газа, Иудея. Еще в детстве он по воскресеньям тихо сидел у огня, когда отец читал благоговейно притихшей семье очередную главу из английской Библии. Суэцкий канал? Для меня это тоже грандиозная вещь – в смысле инженерного достижения. Но для Патерсона это было личное воспоминание, кусок его собственного детства, отголосок первой из первых волшебных сказок, которым он научился еще задолго до того, как услышал об ирландских горных духах и ведьмах и прекрасной королеве Дейрдрэ, погубившей столько богатырей; для него это было расступившееся Чермное море, Моисей-пророк с длинной бородой и рогатыми лучами на лбу, фараоновы колесницы в волнах, столпы огня и дыма.
Луна, заря, солнце – а кругом все то же, пустыня с редкими кочками зелени. Потом несколько больше зелени: это Газа. Серая, запыленная, запущенная арабская трущоба в моих глазах; но для моего полковника это – город могучего Самсона и веселых филистимлян.
Потом опять пустыня; и вдруг – новый мир, зеленая роща эвкалиптов, бесконечные ряды виноградников, чистые белые домики вдали с красными крышами – другой мир, мираж Европы. Я слышу, полковник спрашивает у солдата-кондуктора: «Это как называется?»
– Дойран, – отвечает солдат.
Так я в первый раз столкнулся с тем отношением к еврейской работе, которое в штабе Алленби стало законом. «Дойран»? Ведь это наша колония Реховот; «Дойран» называется крохотная арабская деревушка, которую среди песков даже отличить трудно. Но так постановил Алленби: Петах-Тиква называется Мулебис, Беер-Яков – Бир-Салем. Единственное исключение – Ришон так и остался «Ришон»: тамошнее вино у англичан было очень популярно, и вышло бы не дипломатично и обидно для трезвенника-пророка окрестить мусульманским именем бутылку коньяку.
В Беер-Якове мы сошли. Недалеко от колонии, вокруг двух довольно крупных домиков, принадлежавших немецкому поселенцу, раскинулся городок из палаток и бараков – «Джи-Эйч-Кью», штаб-квартира генерала Алленби. Тут мы с полковником расстались: он пошел на свидание к верховному главнокомандующему, я уехал на грузовике в Тель-Авив. Вечером того же дня мы снова встретились в одной из столовых при ставке главнокомандующего и рассказали друг другу свои впечатления. Мои были отрадные; его – совсем напротив. Дело в том, что я был в доме у бедной невесты, которая ждала к себе возлюбленного и еще верила, что и он в нее влюблен; но Патерсон побывал в чертогах у богатых родителей жениха…
В Яффе и Тель-Авиве я застал и большую подавленность, и великое воодушевление… Теперь говорят в обратном порядке: Тель-Авив и Яффа; но тогда в еврейском пригороде было всего тысячи три жителей; это был даже не пригород, а просто гимназия с несколькими десятками чистеньких домиков вокруг, европейский поселок для интеллигенции. Недалеко от города повстречался мне мальчик лет десяти; я его посадил в свой грузовик, а он за то обещал показать мне дорогу
Но молодежи тамошней было не до нашего полка и его размеров: они полны были собою, своим собственным «Гитнадвут» (волонтерское движение). Во главе дела стоял М. Смелянский, человек уже лет за сорок, недурной беллетрист и один из видных садовладельцев колонии Реховот. За ним послали, и он скоро прибыл с группой реховотских рабочих: все волонтеры. В Яффе и Тель-Авиве почти все добровольцы были тоже из рабочих; меньшинство составляли воспитанники гимназии, но и они примыкали духовно к рабочему крылу. Теперь это все видные люди в рабочей организации Палестины. Был там Б. Кацнельсон, ныне редактор газеты «Давар»; был Явнеэли, вывезший когда-то из южной Аравии первую большую группу евреев-йеменитов; был Дов Гоз, теперь глава рабочего строительного общества Солел-Бонз… чуть ли не вся нынешняя аристократия партии Ахдут-ха-Авода (тогда еще называвшейся Поалей-Цион) стояла во главе военного добровольчества. Зато противниками «Гитнадвут» были главари второй рабочей партии, Гапоэль-Гацаир; но и у них нашелся еретик, по имени Свердлов, совратил в «милитаризм» довольно большую группу и вместе с нею записался в «полк».
«Записаны» они были пока только в своих собственных списках: начальство их не желало. Еще в январе они подали в штаб петицию за сотнями подписей, но ответа не получили. Они, однако, были убеждены, что теперь, когда прибыл уже и наш батальон, они своего добьются.
– Сколько вас?
– Тысячи полторы. Треть – девушки: они думают об особом отряде при Красном Кресте, а некоторые, впрочем, рвутся и в амазонки…
На большом дворе девичьей школы в Яффе созвали «парад». Инструктором их был Гоз, еще недавно офицер турецкой армии. С первого взгляда было ясно, что материал это первоклассный, все тонкие, ловкие, напряженные, хоть и со впалыми щеками от долгой турецкой голодовки.
В этом и заключались мои добрые вести, привезенные полковнику. Его рассказ зато звучал гораздо печальнее.
Генерал Алленби отнесся к нам очень холодно – и к лондонскому батальону, и к местным добровольцам. Он от Китченера унаследовал отвращение к «экзотическим» контингентам. Что именно сказал он Патерсону, я до сих пор точно не знаю: полковник, видно, не хотел меня огорчать подробной передачей, и в книге его тоже нет подробностей этой беседы. На одно только Патерсон очень напирал: не столько враждебен Алленби, сколько начальник его штаба, некий генерал Луис Больс. Это был тот самый Больс, который, спустя два года, уже будучи верховным администратором Палестины, допустил первый трехдневный погром в Иерусалиме и отдал под суд самооборону.
Долго, уныло и молча, шагали мы оба по пыльной дороге между пыльными кактусами. Теперь, оглядываясь назад, я вижу пророческий характер этого эпизода, нечто вроде введения ко всему периоду военного управления Палестиной, а может быть, и гражданского. С одной стороны – воодушевление, надежды, готовность на все жертвы, нетерпение бороться и творить; с другой – холодные, скептические глаза со взором чужим и подозрительным, со враждебным «отталкиванием» по отношению ко всему необычному, небанальному, невчерашнему, ко всему, что пахнет «экзотикой», например сионизм.