Слово
Шрифт:
– Ну и отлично, – продолжал живописец. – Во время пути нечего и думать об учении, но в Мадриде я засажу тебя за работу. Мы едем теперь к королю Филиппу, в Испанию.
– Испания, Португалия! – прошептал Ульрих с блестящими от радости глазами, и все, что он слышал в семействе доктора об этих странах, живо припомнилось ему в эту минуту.
«Счастье, счастье! – думал он. – Вот оно, вот это "слово"!» – Оно уже теперь производило на него свое чарующее действие, а в будущем он ожидал от него гораздо большего.
Еще в тот же день они выехали в Раппольтштейн, в Верхнем Эльзасе, к графству Раппольтштейнскому, и на этот раз Ульриху уже не пришлось бежать пешком или лежать в душной повозке с поклажей, ему позволили сесть на коня. Провожали
Багажная повозка стояла тут же, но в ней на этот раз никого не было, так как шут уместился рядом с возницей, солдат остался со своими товарищами, а монахам путь лежал во Фрейбург, и поэтому они не могли далее пользоваться любезностью Моора. Они по этому поводу ворчали и сердились, как будто им нанесена была тяжкая обида, и если магистр Сутор при прощании захотел протянуть художнику руку, то Штубенраух счел своим долгом повернуться к этому доброму человеку спиной.
Обиженная парочка удалилась весьма недовольная; но зимнее солнце тем не менее ярко светило с безоблачного неба, и Божий мир казался Ульриху таким прекрасным, что он совершенно забыл о своем горе и весело размахивал своей шапочкой, отвечая на дружеский поклон недавнего своего спутника-солдата.
По дороге они обогнали многих пеших и конных странников, направлявшихся в Раппольтштейн для принесения своих поздравлений старому графу. Графы Раппольтштейнские считались покровителями дудочников, странствующих музыкантов и певцов на всем Верхнем Рейне. В прежние времена эти «птички певчие» имели обыкновение собираться к восьмому сентября перед замком своего покровителя, вносить ему свою небольшую подать и получать от него обильное угощение; но в нынешнем году это установленное обычаем празднество было отложено до третьего дня Рождества, вследствие господствовавшей осенью в тех местах моровой язвы. По мнению же Ульриха, все это устроилось так благодаря его «счастью».
Вот-то наслушался он музыки и пения! Скрипки и лютни, флейты и валторны не умолкали. Одна серенада сменяла другую, и даже за столом каждое блюдо сопровождалось новой песней. Слов нет – и вкусное жаркое, и сладкое пирожное, и золотистое рейнское вино пришлись как нельзя более по вкусу сыну кузнеца, не привыкшему к таким пиршествам; но еще более нравилась ему музыка. Ему казалось, что он перенесен на небо, и он все менее и менее думал о выпавшем на его долю горе.
Счастье раскрыло над ним рог изобилия и с каждым днем осыпало его новыми дарами.
Он как-то упомянул в разговоре с шталмейстером графа о своем умении справляться с норовистыми лошадьми, и, по прохождении соответствующего испытания, ему дозволено было объезжать самых горячих жеребцов на замковом дворе в присутствии старого и молодого графа и красавиц-графинь. Его за это осыпали похвалами и подарками. Не одна нежная ручка гладила его по локонам, и при этом Ульриху каждый раз казалось, что ему больше ничего не остается желать от своего «слова».
Однажды Моор отвел мальчика в сторону и сообщил, что уже начал писать портрет молодого графа Раппольтштейнского; но так как молодой человек сломал себе ногу, упав с лошади, и так как Ульрих годами и ростом походил на графа, то Моор решил воспользоваться Ульрихом как натурой, одев его в платье оригинала.
И вот сына кузнеца одели в лучшее платье его сверстника. Оно все было черное, но каждая вещь из иной материи: чулки шелковые, панталоны атласные, а кафтан – из лучшего фландрского бархата. Оранжевые обшлага и лацканы красиво выделялись на темном фоне; банты на панталонах и на башмаках тоже были оранжевые. Тонкие брюссельские кружева обрамляли шею и кисти рук, а бархатный берет был украшен черно-желтыми перьями, схваченными бриллиантовым аграфом.
Великолепный наряд как нельзя более подходил Ульриху, и он отлично заметил, как старые и молодые подталкивали друг друга при виде его в этом костюме. В нем невольно заговорило неведомое ему доселе чувство – тщеславие, и он очень скоро отыскал путь к большому венецианскому зеркалу в парадной гостиной. В этом совершенно не знакомом ему до сих пор полированном стекле он в первый раз увидел свое изображение, и образ, который отразило стекло, понравился ему и польстил его самолюбию.
Но особое удовольствие находил он в том, чтобы следить во время сеансов за направлением глаз и за движением рук живописца. Он вскоре решил в своем уме, что в сравнении с этим художником монастырский отец Лука – жалкий мазилка. Моор как будто вырастал во время работы, фигура его выпрямлялась, грудь выдавалась вперед, его добрые глаза становились строгими, даже страшными. Хотя сеансы проходили в глубоком молчании, они все же казались Ульриху слишком короткими. Он не шевелился, потому что ему казалось, что всякое его движение может нарушить священнодействие, свидетелем которого ему довелось быть; и когда он во время перерывов смотрел на полотно и убеждался, как быстро подвигается вперед труд художника, ему казалось, что он на своих собственных глазах возрождается к новой, лучшей жизни.
В столовой висел портрет молодого принца Наваррского, которому один из Раппольтштейнов спас на охоте жизнь. Ульрих был поразительно похож на него в своем графском костюме. Шут первый обратил внимание на это обстоятельство. Все согласились с ним, не исключая и Моора, и, таким образом, Пелликан с тех пор стал называть своего друга не иначе как Наваррете. Мальчику это имя понравилось.
Вообще ему здесь все нравилось, и он был вполне счастлив. Только по ночам ему, бывало, по временам взгрустнется, при мысли о том, что он так счастлив, между тем как его отец убит, а он сам лишился и своей матери, и Руфи, которые его любили и которых он любил.
XIII
Ульрих спал в одной комнате с шутом. Когда по ночам Пелликан лежал в испарине и опасался в это время встать с постели, хотя часто ему было необходимо то то, то другое, он в таких случаях будил Ульриха, и мальчик всегда был готов служить ему. Это продолжалось и тогда, когда наши путники уехали от графа Раппольтштейнского, и когда болезнь бедного шута все более и более усугублялась.
Граф подарил Ульриху молодую резвую лошадь, так что он продолжал дальнейший путь уже не в душной повозке, а верхом, что доставляло ему величайшее наслаждение. Шут, который все более привязывался к мальчику, в теплую погоду выползал из повозки, усаживался рядом с кучером и давал Ульриху разные полезные объяснения. Он много странствовал, многое видел, но быль в его словах постоянно перемешивалась с вымыслом. Так, например, когда они проезжали как-то мимо березовой рощи, он спросил мальчика, знает ли он, почему стволы этого дерева белы, и затем рассказал ему одно предание.
Когда Орфей так божественно играл на своей лютне, все деревья сбежались, чтобы послушать его игру. Собралась и береза, но так как она была очень тщеславна, то захотела надеть белое платье, чтобы отличиться от других. Она за этим так долго промешкалась, что, когда наконец явилась, то музыкант уже ушел, и потому она с тех пор ни зимой, ни летом не снимает белого платья, чтобы всегда быть готовой, когда вернется Орфей со своей лютней.
Проезжая сосновым лесом, они увидели на суку дерева щура, и по этому поводу шут рассказал, будто прежде эта птичка была сплошь серого цвета и имела прямой клюв, как у воробья. Когда Спаситель мучился на кресте, то щур сжалился над Ним и попробовал своим клювом вынуть гвоздь из Его руки. В воспоминание о том Господь Бог дал ему скрещенный клюв, а то место его груди, куда капнула кровь Спасителя, окрасилось в красный цвет. Кроме того, в отличие от других птиц, Господь повелел щуру высиживать птенцов зимой и дал ему чудесную силу исцелять больных лихорадкой.