Случай на станции Кочетовка
Шрифт:
— А вы номер вагона не помните?
— Нет, — улыбнулся Тверитинов.
— Вагон — двухосный или четырёхосный?
— Я этого не понимаю…
— Ну как не понимаете! Маленький или большой? На сколько тонн?
— Как в гражданскую войну говорилось: «Сорок человек, восемь лошадей».
— Так шестнадцать тонн, значит. И — конвоя не было?
— Да как будто нет.
— Василь Васильич! — крикнула Валя. — Военный диспетчер на проводе. Вам — коменданта?
— Да может и не коменданта, груз может и не военный.
— Так тогда разрешите, я сама выясню?
— Ну,
— Хорошо, Василь Васильич.
— Ну, пожалуйста, Валечка. Ну, вы — очень ценный работник!
Валя улыбнулась ему. Кудряшки засыпали всё её лицо.
— Але! Мичуринск-Уральский!...
Зотов затворил дверь и, ещё волнуясь, прошёл по комнате, побил пястью о пясть.
— Работы — не охватить, — окал он. — И помощника не дают!... Ведь эти одеяла шутя могут разворовать. Может, уже недостача.
Он ещё походил, сел. Снял очки протереть тряпочкой. Лицо его сразу потеряло деловитость и быстрый смысл, стало ребяческое, защищённое только зелёной фуражкой.
Тверитинов терпеливо ждал. Он обошёл безрадостным взглядом шторки маскировки, цветной портрет Кагановича в мундире железнодорожного маршала, печку, ведро, совок. В натопленной комнате суконник его, сметенный угольной пылью, начинал тяготить Тверитинова. Он откинул его по-за плечи, а шарф снял.
Лейтенант надел очки и опять смотрел в догонный лист. Догонный лист, собственно, не был настоящим документом, он составлен был со слов заявителя и мог содержать в себе правду, а мог и ложь. Инструкция требовала крайне пристально относиться к окруженцам, а тем более одиночкам. Тверитинов не мог доказать, что он отстал именно в Скопине. А может быть, в Павельце? И за это время съездил в Москву или ещё куданибудь по заданию?
Но в его пользу говорило, что уж очень быстро он добрался.
Впрочем, где гарантия, что он именно из этого эшелона?
— Так вам тепло было сейчас ехать?
— Конечно. Я б с удовольствием и дальше так поехал.
— Зачем же вы вылезли?
— Чтоб явиться к вам. Мне так велели в Ряжске.
На большой голове Тверитинова все черты были крупны: лоб широк и высок, брови густые, крупные, и нос большой. А подбородок и щёки заросли равномерной серо-седоватой щетиной.
— Откуда вы узнали, что это Кочетовка?
— Грузин какой-то спал рядам, он мне сказал.
— Военный? В каком звании?
— Я не знаю, он из одеял только голову высунул. Тверитинов стал отвечать как-то печально, как будто с каждым ответом теряя что-то.
— Ну, так. — Зотов отложил догонный лист. — Какие у вас есть ещё документы?
— Да никаких, — грустно улыбнулся Тверитинов. — Откуда ж у меня возьмутся документы?
— Н-да… Никаких?
— В окружении мы нарочно уничтожали, у кого что было.
— Но сейчас, когда вас принимали на советской территории, вам же должны были выдать что-то на руки?
— Ничего. Составили списки, разбили по сорок человек и отправили.
Верно, так и должно было быть. Пока человек не отстал, он член сороковки, не нужны ему документы.
Но своё невольное расположение к этому воспитанному человеку с такой достойной головой Зотову всё же хотелось подтвердить хоть каким-нибудь материальным доказательством.
— Ну что-нибудь! Что-нибудь бумажное у вас в карманах осталось?
— Ну только разве… фотокарточки. Семьи.
— Покажите! — не потребовал, а попросил лейтенант.
У Тверитинова слегка поднялись брови. Он ещё улыбнулся той растерянной или не могущей выразить себя улыбкой и из того же кармана гимнастёрки (другой у него не застёгивался, не было пуговицы) вынул плоский свёрток плотной оранжевой бумаги. Он развернул его на коленях, достал две карточки девять на двенадцать, сам ещё взглянул на ту и другую, потом привстал, чтобы поднести карточки коменданту, — но от стула его до стола было недалеко, Зотов переклонился и принял снимки. Он стал рассматривать их, а Тверитинов, продолжая держать разогнутую обёртку у колена, выпрямил спину и тоже пытался издали смотреть.
На одной из карточек в солнечный день в маленьком саду и, наверно, ранней весной, потому что листочки ещё были крохотные, а глубина деревьев сквозистая, снята была девочка лет четырнадцати в полосатеньком сереньком платьице с перехватом. Из открытого ворота возвышалась длинная худая шейка, и лицо было вытянутое, тонкое — на снимке хоть и неподвижное, а как бы вздрогнувшее. Во всём снимке было что-то недозревшее, недосказанное, и получился он не весёлый, а щемящий.
Девчушка очень понравилась Зотову. Его губы распустились.
— Как зовут? — тихо спросил он.
Тверитинов сидел с закрытыми глазами.
— Ляля, — ещё тише ответил он. Потом открыл веки и поправился: Ирина.
— Когда снята?
— В этом году.
— А где это?
— Под Москвой.
Полгода! Полгода прошло с минуты, когда сказали: «Ляленька! Снимаю!» — и щёлкнули затвором, но уже грохнули десятки тысяч стволов с тех пор, и вырвались миллионы чёрных фонтанов земли, и миллионы людей прокружились в какой-то проклятой карусели — кто пешком из Литвы, кто поездом из Иркутска. И теперь со станции, где холодный ветер нёс перемесь дождя и снега, где изнывали эшелоны, безутолку толпошились днём и на чёрных полах распологом спали ночью люди, — как было поверить, что и сейчас есть на свете этот садик, эта девочка, это платье?!
На втором снимке женщина и мальчик сидели на диване и рассматривали большую книжку с картинками во весь лист. Мать тоже была худощавая, тонкая, наверно высокая, а семилетний мальчик с плотным лицом и умным-преумным выражением смотрел не в книжку, а на мать, объяснявшую ему что-то. Глаза у него были такие же крупные, как у отца.
И вообще все они в семье были какие-то отборные. Самому Зотову никогда не приходилось бывать в таких семьях, но мелкие засечки памяти то в Третьяковской галерее, то в театре, то при чтении незаметно сложились в понятие, что такие семьи есть. Их умным уютом пахнуло на Зотова с двух этих снимков.