Смех и горе
Шрифт:
Кто-то из детей, - я очень долго помнил его имя, но теперь позабыл, вздохнул и с детским равнодушием воскликнул:
– Боже мой, неужто нет никаких средств, чтобы выдумать что-нибудь такое, чтобы нас отпустили раньше!
– Нет таких средств, и если даже не ошибаюсь, то, мне кажется, нет таких физических средств, - сказал в ответ ему, вздохнувши, другой маленький мальчик.
Замечательное дело, что тогда, когда в людях было менее всего всякой положительности, у нас, когда говорили о средствах, всегда прибавлялось, что нет физических средств, как будто в других средствах, нравственных и моральных, тогда никто
– Да, так; нет никаких физических средств, - отвечал первый маленький мальчик.
– А кто это сказал - тот дурак, - заметил возмужалым голосом некто Калатузов, молодой юноша лет восемнадцати, которого нежные родители бог весть для чего продержали до этого возраста дома и потом привезли для того, чтобы посадить рядом с нами во второй класс.
Мы его звали "дядюшкой", а он нас за это бил. Калатузов держал себя "на офицерской ноге". Держать себя на офицерской ноге в наше время значило: не водиться запанибрата с маленькими, ходить в расстегнутой куртке, носить неформенный галстук, приподниматься лениво, когда спросят, отвечать как бы нехотя и басом, ходить вразвалку. Все это строго запрещалось, но, не умею вам сказать, как и почему, всегда в каждом заведении тогдашнего времени, к которому относится мое воспитание, были ученики, которые умели ставить себя "на офицерскую ногу", и им это не воспрещалось.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
В нашем классе один Калатузов был на офицерской ноге. Он мог у нас бить всю мелкоту, сам он был большой дурак, аппетит имел огромный, а к учению способности никакой. Это знали все учителя и потому никогда его не спрашивали, а если в заведение приезжало какое-нибудь начальствующее лицо, то Калатузова совсем убирали и клали в больницу. Он этим гордился. Впрочем, раз было с ним несчастное происшествие: его спросил один новый учитель. Это был новоприбывший преподаватель географии. Производя первую перекличку, он вызвал и Калатузова.
Калатузов тяжело приподнялся, перевалился с боку на бок, облокотился косточками правой руки на стол и легким бархатным баском сказал:
– Я полагал, что вы, вероятно, знаете, что я ничего не знаю.
Учитель рассмеялся и отвечал:
– Ну, в таком случае я запишу вам нуль.
– Это как вы хотите, - отвечал спокойно Калатузов, но, заметив, что непривычный к нашим порядкам учитель и в самом деле намеревается бестрепетною рукой поставить ему "котелку", и сообразив, что в силу этой отметки, он, несмотря на свое крупное значение в классе, останется с ленивыми без обеда, Калатузов немножко привалился на стол и закончил: - Вы запишете мне нуль, а я на следующий класс буду все знать.
Большой рост дурака, его пробивающиеся усы, мужественный голос и странная офицерская манера держаться, резко выделявшая его из окружающей его мелюзги, все, по-видимому, возбуждало к нему большое внимание нового учителя; рассмеявшись, он положил перо и сказал шутливо: - Хорошо, господин Калатузов, я вам в таком случае не напишу нуля, если вы обещаетесь знать что-нибудь.
– Вы будьте в этом уверены, - отвечал Калатузов.
И вот пришел следующий класс; прочитали молитву; учитель сел за стол; сделалась тишина. Многих из нас занимало, спросит или не спросит нынешний раз новый учитель Калатузова; а он его как раз и зовет.
– Вы нам, кажется, - говорит, - обещали прошлый раз что-то выучить?
Калатузов нехотя, что
– Точно, я вам это обещал.
– Что же вы знаете?
– спросил учитель.
Для Калатузова это был вопрос весьма затруднительный; ему было безразлично, о чем бы его ни спросили, потому что он ничего не знал, но он, нимало не смутившись, равнодушно посмотрел на свои ногти и сказал:
– Я все знаю.
– Все?
– Да, все, - еще спокойнее отвечал Калатузов.
Учителю стало необыкновенно весело, а мы с удовольствием и не без зависти заметили, что Калатузов овладевал и этим новым человеком и, конечно, и от него будет пользоваться всякими вольностями и льготами.
– Но есть же что-нибудь такое, - спросил его учитель, - что вы особенно хорошо знаете?
– Нет, мне все равно; я все одинаково знаю, - отвечал, нимало не смущаясь, Калатузов.
– Но, верно, есть что-нибудь такое, что вам особенно приятно рассказать. Я хочу, чтобы вы сами выбрали.
– Извольте, - отвечал Калатузов и, бесцеремонно нагнувшись к своему маленькому соседу, взял в руки географию, развернул ее, взглянул на заголовок статьи и сказал:
– Пруссию.
– Вы лучше всего знаете Пруссию?
– Да, Пруссию, - отвечал Калатузов.
– Потрудитесь начинать.
– Извольте, - отвечал Калатузов и, глядя преспокойно в книгу, начал, как теперь помню, следующее определение: "Бранденбургия была", но на этом расхохотавшийся учитель остановил его и сказал, что читать по книге вовсе не значит знать. Калатузов бросил книгу на стол, дал в обе стороны два кулака сидевшим около него малюткам и довольно громко сказал; "Подсказывай"... Молодой учитель смотрел на всю эту проделку с видимым удовольствием. Его это смешило и тешило. Два маленькие мальчика, боявшиеся своего огромного соседа, оба зажужжали: "Бранденбургия была первоначальным зерном Прусского королевства". Так излагались сведения о Пруссии в нашей географии.
Жужжавшие наперерыв друг пред другом мальчики подсказывали, однако, неудовлетворительно. Калатузов пригинался то к одному из них, то к другому и, получая вместо определительных слов какое-то жужжание, вышел, наконец, из терпения и сказал:
– Один подсказывай.
Соседний мальчик оправа внятно произнес ему:
– Бранденбургия была первоначальным зерном Прусского королевства.
– Довольно, - сказал Калатузов; с этим он откашлянулся, провел пальцем за галстуком, поправил рукой волосы, которые у него, по офицерским же правилам, были немного длиннее, чем у всех нас, и спокойно возгласил:
– Пруссия есть зерно.
– Как зерно?
– переспросил изумленный учитель.
– Так написано, - отвечал Калатузов.
– Но позвольте же узнать, как же это? Есть зерна ржаные, овсяные, пшеничные. Какое же зерно Пруссия? Калатузов подумал и, сделав кислую гримасу, отвечал:
– Я вам не могу объяснить этого, какое это чертово зерно.
Вот этот-то умник Калатузов во время тайного разговора в четверг Лазаревой недели и говорит:
– Пустяки, - говорит, - есть физическая возможность, чтобы нас отпустили завтра утром; мне, - говорит - нет ничего легче доказать вам эту физическую возможность.