Смотрим на чужие страдания
Шрифт:
Сказавши всё это, кого мы хотим обвинить? Для одного он «варвар», для другого — «делает то же, что все делают». (От многих ли можно ожидать лучшего?) Точнее, кого, по нашему мнению, мы вправе обвинить? Дети Хиросимы и Нагасаки были не менее невинны, чем молодые афроамериканцы (и афроамериканки), которых кромсали и вешали на деревьях в американской глубинке. В ночь 13 февраля 1945 года от британских зажигательных бомб в Дрездене погибли сто с лишним тысяч гражданского населения — три четверти из них женщины. Семьдесят две тысячи убила американская бомба в Хиросиме. Список можно продолжить. Еще раз — кого мы хотим обвинить? Какие зверства из непоправимого прошлого мы считаем себя обязанными увидеть?
Вероятно, если мы американцы, то думаем, что смотреть на фотографии мирных жителей, сожженных атомной бомбой в Японии или напалмом во Вьетнаме, — «нездоровое» любопытство, зато наш моральный долг увидеть фотографии линчевания (если мы принадлежим
6
Можно считать, что ты обязан смотреть на фотографии, запечатлевшие большие жестокости и преступления. Но ты обязан думать о том, что значит — смотреть на эти фотографии, о том, насколько ты воспринял изображенное на них. Не все реакции на подобные картины продиктованы разумом и совестью. Большинство изображений истерзанных, изувеченных тел вызывает еще и похотливое любопытство («Бедствия войны» — яркое исключение: офорты Гойи такого любопытства не могут вызвать. Он не акцентирует внимание на красоте человеческого тела; тела тяжелые, в толстой одежде). Все изображения, где показано надругательство над красивым телом, — до некоторой степени порнография. Все знают, что не из простого любопытства люди сбавляют скорость на шоссе, проезжая мимо страшной аварии. У многих это еще и желание увидеть что-то ужасное. Называя такие желания «болезненными», мы тем самым предполагаем, что это — редкое отклонение. Но тяга к подобным зрелищам не редкость и является постоянным источником внутреннего разлада. Влечение к зрелищу изуродованных тел впервые отмечено (насколько я знаю) в основополагающем описании душевного конфликта. Это пассаж в книге IV «Государства» Платона, где Сократ говорит о том, что недостойное желание может взять верх над разумом, и тогда в человеке просыпается гнев на часть своей натуры. Платон развивал трехчастную теорию душевной деятельности, состоящей из разумного начала, гнева, или ярости духа и жажды, или вожделения, предвосхитив фрейдовскую схему «сверх-я», «я» и «оно» (с той разницей, что Платон ставит во главе разум, а совесть, представленную гневом, — в середину). В ходе этого рассуждения, чтобы проиллюстрировать, как человек может поддаться, даже против воли, своему влечению к отвратительному, Сократ рассказывает слышанную им историю о Леонтии, сыне Аглайона:
«Возвращаясь из Пирея, по дороге, снаружи под северной стеной, [он] заметил, что там у палача валяются трупы.
Ему и посмотреть хотелось, и вместе с тем было противно, и он отворачивался. Но сколько он ни боролся и не закрывался, вожделение оказалось сильнее — он подбежал к трупам, широко раскрыв глаза и восклицая: „Вот вам, злополучные, насыщайтесь этим прекрасным зрелищем!“». [16]
Не захотев иллюстрировать борьбу между разумом и желанием более обычным примером недостойной или противозаконной сексуальной страсти, Платон, по-видимому, принимает как данность наш интерес к зрелищам деградации, страдания и надругательства над телом.
16
Перевод А.Н. Егунова. — Прим. перев.
И, обсуждая воздействие жестоких картин, конечно, следует учитывать и эту презренную подспудную склонность.
В начале новейшего времени, вероятно, было легче признать, что человеку присущ тропизм к ужасному. Эдмунд Бёрк отмечал, что люди любят смотреть на зрелища страданий. «Я убежден, что мы получаем удовольствие, и немалое, от чужих бед и страданий», — писал он в «Философском исследовании о происхождении наших идей возвышенного и прекрасного» (1757). «Нет зрелища, к которому мы тянулись бы так жадно, как к зрелищу необычайного и прискорбного несчастья». Уильям Хэзлитт в своем эссе о шекспировском Яго и о привлекательности злодейства на сцене спрашивает: «Почему мы всегда читаем в газетах сообщения об ужасных пожарах и шокирующих убийствах?» Потому,
Один из великих теоретиков эротики Жорж Батай держал у себя на столе, чтобы видеть ее каждый день, фотографию, сделанную в 1910 году в Китае, — заключенного, которого предают казни «расчленением на сто кусочков». (Ставшая легендарной, она воспроизведена в последней изданной при его жизни книге «Слезы Эроса» [1961].) «Эта фотография, — писал Батай, — сыграла решающую роль в моей жизни. Я постоянно был одержим этим зрелищем муки, экстатическим и вместе с тем непереносимым». Созерцание этой картины, согласно Батаю, и умерщвляет чувства, и высвобождает табуированное эротическое знание — сложная реакция, у многих людей, вероятно, вызывающая недоверие. Для большинства эта картина просто невыносима: с уже безрукой жертвы, над которой трудятся несколько ножей, скоро будет содрана кожа — фотография, не картина; живой Марсий, не мифический. На этом снимке он еще жив, на поднятом лице выражение не менее экстатическое, чем у любого святого Себастьяна с итальянских ренессансных картин. Как объект созерцания, жестокое изображение может отвечать разным потребностям. Укрепить себя против слабостей. Притупить свою чувствительность. Принять существование непоправимого.
Батай не говорит, что получает удовольствие, глядя на это мучительство. Он говорит, что может представить себе крайнее страдание как нечто большее, чем просто страдание, как в некотором роде преображение. Такой взгляд на страдание, на мучения других коренится в религиозном мышлении, которое связывает боль с жертвенностью, жертвенность с экзальтацией. Взгляд этот глубоко чужд современному мироощущению, для которого страдание — это некая ошибка, или несчастный случай, или преступление. Что-то такое, что надо исправить. Такое, чего быть не должно. Такое, что заставляет чувствовать себя бессильным.
Что делать с таким знанием, которое несут фотографии далеких страданий? Люди зачастую не могут воспринять страдания тех, кто к ним близок. (Захватывающий документ на эту тему — фильм Фредерика Уайзмена «Больница».) При всей вуайеристской заманчивости и возможном удовлетворении от мысли: «Это происходит не со мной, я не болен, я не умираю, я не угодил на войну», — кажется нормальным, что люди отгоняют от себя мысли о несчастье других, даже если им легко поставить себя на место этих других.
Жительница Сараева, женщина, безоговорочно преданная югославскому идеалу, с которой я познакомилась в первый свой приезд туда в апреле 1993 года, сказала: «В октябре 1991-го, когда сербы вторглись в Хорватию, я жила здесь в моей красивой квартире и помню, увидев в вечерних новостях, как разрушают Вуковар всего в трех сотнях километров отсюда, подумала про себя: „Какой ужас“, — и переключила канал. Как же я могу возмущаться тем, что кто-то во Франции, Италии или Германии, видя в вечерних новостях смертоубийство, которое творится здесь каждый день, говорит: „Какой ужас“, — и переходит на другую программу?» Это нормально. Они такие же люди. Когда люди чувствуют себя в безопасности — в этом была суть ее горького укора себе, — они равнодушны. Но жительницу Сараева заставляло отвернуться от ужасов, происходящих в другой части тогда еще её страны, возможно, другое чувство, нежели иностранцев. Безразличие последних отчасти проистекало из ощущения, что сделать ничего нельзя. Для неё же эти картины близкой войны были предвестием и рождали чувство беспомощности и страха.
Люди могут отворачиваться не только потому, что их ежедневно потчуют картинами насилия, и это делает их равнодушными, но и из страха. Всеми отмечен непрерывно возрастающий уровень допустимого насилия и садизма в массовой культуре: в кино, на телевидении, в комиксах, в компьютерных играх. То, от чего зритель отшатнулся бы с отвращением сорок лет назад, подростки в многозальном кинотеатре смотрят не моргнув глазом. В большинстве современных культур побоище для многих не шок, а развлечение. Но не всякое насилие созерцают с одинаковой отрешенностью. Некоторые катастрофы — более подходящий объект для иронии, чем другие. [17]
17
Интересно, что адепта смерти и проповедника радостей апатии Энди Уорхола притягивали сообщения о разнообразных смертях (об автомобильных и авиационных катастрофах, о самоубийствах и казнях). Но на его шелкографиях никогда не было убитых на войне. Газетное фото электрического стула, кричащий заголовок таблоида «129 погибших в авиакатастрофе» — да. «Бомбардировка Ханоя» — нет. Единственная фотография, как-то связанная с войной, — общеизвестная, то есть уже клише — атомный гриб, размноженный им как лист с марками, подобно лицам Мэрилин, Жаклин Кеннеди, Мао, дабы проиллюстрировать непрозрачность образа, зачарованность им и его банальность.