Смутная улыбка
Шрифт:
Немного наклонившись вперед, он равномерным движением поворачивал стакан в руках. Говорил он, не глядя на меня.
– Разумеется, у меня были связи. Для Франсуазы большей частью неизвестные. Кроме нескольких неудачных случаев. Но это всегда было несерьезно.
Он выпрямился, вид у него был рассерженный.
– С тобой, кстати, это тоже не очень серьезно. Ничего серьезного не может быть. Ничего не стоит Франсуазы.
Я слушала без всякой боли, сама не зная почему. Мне казалось – я сижу на лекции по философии, не имеющей ко мне никакого отношения.
– Но разница есть. Сначала я хотел тебя, как любой
Он вдруг повернулся ко мне, взял мои руки в свои и стал говорить с нежностью. Я видела его лицо очень близко, каждую его черточку. Я слушала его, боясь дышать, вся превратилась в слух, освободившись наконец от самое себя. Внутреннего голоса слышно не было.
– Я подумать не мог, что могу тебя уважать. Я очень уважаю тебя, Доминика, и очень тебя люблю. Никогда не буду любить тебя «по-правдашнему», как говорят дети, но мы очень похожи с тобой, ты и я. Я хочу не просто переспать с тобой, я хочу жить вместе с тобой, провести с тобой отпуск. Мы дали бы друг другу радость и нежность, со мной у тебя будут море и деньги, и что-то похожее на свободу. Мы бы меньше скучали вдвоем. Вот так.
– Я тоже хотела бы этого, – сказала я.
– Потом я вернусь к Франсуазе. Чем ты рискуешь? Привязаться ко мне, а потом страдать? Ну и что из того? Это лучше, чем скучать. Лучше быть счастливой или несчастной, чем вообще ничего, ведь так?
– Конечно, – сказала я.
– Чем ты рискуешь? – повторил Люк, будто убеждал самого себя.
– И потом – страдать, страдать, не надо ничего преувеличивать, – вставила я. – У меня не такое уж нежное сердце.
– Вот и хорошо. Посмотрим, подумаем. Поговорим о чем-нибудь другом. Хочешь еще выпить?
Мы выпили за наше здоровье. Мне было ясно одно – кажется, мы уедем вдвоем на машине, как я уже представляла себе, но считала невозможным. Потом я что-то придумаю, чтобы не привязаться к нему – ведь заранее известно, что все пути отрезаны. Не так уж я глупа.
Мы гуляли по набережным. Люк смеялся вместе со мной, болтал. Я тоже смеялась, я говорила себе, что с ним надо всегда смеяться, и, в общем, ничего не имела против. «Смех сопутствует любви», – утверждает Ален. Но в данном случае речь шла не о любви, только о соглашении. Кроме всего прочего, я наконец была почти горда собой: Люк думает обо мне, уважает меня, хочет меня; я имела право считать себя до некоторой степени интересной, вызывающей уважение, желанной. Маленький страж моей совести, показывающей мне всякий раз, когда я начинаю думать о себе, образ довольно невзрачный, возможно, был слишком суров, слишком пессимистичен.
Расставшись с Люком, я пошла в бар и выпила еще виски на все четыреста франков, оставленных на завтрашний обед. Через десять минут мне стало чудесно, я чувствовала себя нежной, доброй, веселой. Мне необходим был кто-то, кому я могла бы, для его же пользы, объяснить все жестокое, нежное и горькое, что я знаю о жизни. Я могла бы говорить часами. Бармен был любезен, но заинтересованности не проявлял. Так что я отправилась в кафе на улицу Сен-Жак. Там я встретила Бертрана. Он был один; перед ним уже стояло несколько пустых рюмок. Я села около него; он обрадовался, увидев меня.
– Я
– У меня нет ни единого су.
– Мать дала мне на днях десять тысяч франков. Давай выпьем по стаканчику и пойдем.
– Сейчас не больше восьми, – возразила я. – Раньше десяти не откроют.
– Значит, выпьем по нескольку стаканчиков, – сказал Бертран весело.
Я оживилась. Я очень любила танцевать с Бертраном под быстрый темп поп-музыки. Стоило мне услышать джазовую музыку, ноги начинали двигаться сами собой. Бертран уплатил по счету, и мне показалось, что он уже достаточно пьян. Он был само веселье. К тому же он был моим лучшим другом, моим братом, я чувствовала к нему глубокую привязанность.
До десяти часов мы обошли пять или шесть баров. В конце концов оба совершенно опьянели. Безумно веселые, но не сентиментальные. Когда мы добрались до «Кентукки», оркестр только начал играть, еще почти никого не было, и на площадке мы были одни или почти одни. Вопреки моим предположениям, танцевали мы очень хорошо; мы совершенно расслабились. Мне страшно нравилась эта музыка, ее стремительный порыв, это наслаждение следовать за ней каждым движением своего тела.
Садились мы, только чтобы выпить.
– Музыка, – доверительно сообщила я Бертрану, – джазовая музыка – это освобождение.
Он резко выпрямился:
– Ты права. Очень, очень интересно. Блестящее определение. Браво, Доминика!
– В самом деле?
– Виски в «Кентукки» отвратительное. А музыка хороша. Музыка равна освобождению... А освобождению от чего?
– Не знаю. Послушай трубу, это уже не только освобождение, это необходимость. Нужно дойти до последнего предела этого звука, ты чувствуешь? Необходимо. Знаешь, ведь это как в любви, физической любви, наступает момент, когда нужно, чтобы... Когда уже нельзя по-другому...
– Прекрасно. Очень, очень интересно. Потанцуем?
Так мы проводили ночь: пили и обменивались нечленораздельными звуками. И наконец голова закружилась от множества лиц, ног, от Бертрана, который вел меня, держа на расстоянии; и эта музыка, бросавшая меня к нему, и эта немыслимая пара, и невероятное согласие наших тел...
– Закрывают, – сказал Бертран. – Четыре часа.
– У меня уже тоже закрыто, – заметила я.
– Не имеет значения, – сказал он.
Это действительно не имело значения. Мы поехали к нему и легли в постель, и было совершенно естественно, что в эту ночь, как и всю зиму, я чувствовала тяжесть Бертрана и что мы были счастливы вместе.
Глава 8
Утром я лежала рядом с ним, он спал. По-видимому, было еще рано; мне больше не спалось, и я говорила себе, что, как и он, погруженный в сон, я тоже как будто не здесь. Мое настоящее «я» было очень далеко отсюда, за пригородными домиками, деревьями, полями, детством, неподвижное, в конце какой-то аллеи. Как будто девушка, склонившаяся над этим соней, только бледное отражение моего «я» – спокойного, безжалостного, от которого, впрочем, я уже отделилась, чтобы начать жить. Как будто своему вечному «я» предпочитала собственную жизнь, оставив эту статую в конце аллеи, в сумерках – и на плечах ее, словно птиц, множество жизней, возможных и отвергнутых.