СНТ
Шрифт:
Наш собеседник закивал, а Ваня продолжил:
– Беда в том, что представления о монархии спутаны, как мочала.
Я и сам не большой любитель демократической формы правления и склонен к монархизму, но отдаю себе отчёт, что видов монархии – множество. Есть монархии декоративные, есть монаршьи дворы, ставшие чем-то вроде зоопарка в большом городе, которым принято умиляться, есть честные африканские цари, что едят подданных на завтрак не в переносном, а прямом смысле.
Современный обыватель в это старается не вникать – хороший царь для него что-то вроде барина, что приедет и всех рассудит, но
Тут наш гость как-то занервничал.
– Но, следуя этой картине, мы должны ожидать, что вскоре услышим цокот копыт по Тверской и боярин Михалков, в привычной себе роли государя, проследует для уже настоящей коронации в Успенский собор.
А в этом сразу видна некоторая неловкость.
С неловкости очень сложно начинать доверительное правление. (А в отсутствие оного нет смысла звать кого-то на царство – разве как каторжные герои Достоевского, что делали что-то себе во вред, только ради перемены участи.) К тому же, в условиях равноправных религий, сама идея царской власти сомнительна. Светских царей не бывает. Миропомазание сообщает монарху некоторую долю святости, шутить с этим не стоит. Шутить имеет смысл над собой – над тем смешным и скорбным обстоятельством, что мы не можем, оглядевшись вокруг, назвать имя человека, чей авторитет и строй жизни не показались бы смешными в сочетании с короной из Алмазного фонда.
– Да, – закручинился наш собеседник, – государя императора убили. И Гумилёва расстреляли.
– Так и Мандельштама…
– Мандельштама?! – вскинулся наш гость.
Я никогда не любил этих начётчиков, что прекрасно знают, каким образом кого убили, кто сам умер, а чья жизнь истончилась неведомым образом, и начинают поправлять ошибки.
– С Мандельштамом ничего не понятно, – примирительно сказал я.
– Хорошо, что непонятно, а то я тревожился, – вдруг успокоился гость.
– Так вот, настоящий дом должен быть у моряков, у путешественников – в общем, тех людей, что проводят много времени вдали от него. К примеру – лётчики и моряки. Вот они – настоящие поэты.
– Не всякие моряки, – не согласился Ваня. – Представь себе подводников. Запах немытых тел, тусклый свет ламп и общая печаль. Какие там стихи?
– Ну отчего же? – вступился за жителей глубин человек в пенсне. – Я знавал одного немца-подводника, который писал стихи. Может, если бы он летал на аэроплане или дирижабле, судьба бы его сложилась иначе. Но стихи были настоящие – несмотря на запахи внутри лодки.
– Ну да. Волчья стая Деница?
– Кого? Деница? Впрочем, это не важно. Поэзия прорастает везде. Даже при красных.
– Что об этом говорить, когда советская власть кончилась.
– Кончилась, думаете? – Он всё же был в этом не до конца уверен.
– Ну, если вы это в экзистенциальном смысле… Ну, в философском смысле не кончилась. Хотите об этом поговорить?
– Нет, благодарю.
Гость поклонился и ступил в рассвет, как в набегающую волну.
– Мы очень политизированы, – печально сказал Ваня, глядя ему вслед. – А ведь он говорил важные вещи. Дом должен жить после того, как его хозяин умер. Если в доме остался хозяйский дух, то ничего, по сути, не изменится. А самые живые дома у поэтов… Или у художников – потому что они одновременно мастерские. Наверное, у кукольных мастеров ещё такие. Повсюду должны лежать инструменты, и дом должен хранить всё то, что попрятал ушедший хозяин.
– Ты только представь себе, – хмыкнул я, – сколько попрятано скелетов в бетонных полах бандитских дач. И инструменты там сохранились. Такие, знаешь, универсальные инструменты. А вы живите в этом доме, и не рухнет дом – вот так.
Но стало уже совсем жарко, и мы разошлись – очистив стол для пришедших рабочих, что сразу начали выгибать на нём какую-то замысловатую трубу.
На следующий день мы снова уселись за наш стол. Всё было прежним – и скатерть из газет, и овощи, – только вино было другим.
В доме что-то заскрипело, ухнуло. Мы не повели бровью. Этот дом, приютивший когда-то многих, заслуживал того, чтобы в нём остались звуки шагов и вздохи гостей.
Но мы увидели вполне живого человека.
К нам по лестнице спускался человек, удивительно напоминавший вчерашнего.
Только одет он был попроще: в украинскую вышиванку.
Мы переглянулись: как бы нам не начать долгий разговор о недружбе народов. Это очень неприятный разговор, потому как все нации равны, но все люди обидчивы.
Это, кажется, был один из работяг, что рыли в саду какую-то траншею.
Ваня всё равно помахал ему рукой, и человек в вышиванке подсел к нам за стол.
Он отказался от вина, но с удовольствием выпил водки.
Я присмотрелся, – был этот рабочий вислоус и печален.
– А вот не ходит ли сейчас патруль по набережной? – спросил он.
– Патруль? Ну, может, и ходит. Но тебе-то что, ты не траву будешь продавать, – ответил я.
– Траву? Зачем траву? Сено, что ли? Нет… А документы не заставляют показывать?
Рабочий оказался совсем диким.
– У тебя, мил человек, паспорта, что ль, нет?
Наш собеседник закивал.
– Тут это беда небольшая, – сказал Ваня. – Наливай да пей. Не спросит у тебя никто ничего, не нужен ты никому – ни патрулю, ни Мирозданию.
– Я коммунист, – гордо сказал работяга.
– Все мы тут коммунисты, – одёрнул его я. – Ишь, расхвастался. Я был член партбюро части. За мораль отвечал, мне ещё жёны доносы писали: «Мой муж – сволочь, верните мне мужа».
На рабочего человека в вышиванке это произвело неизгладимое впечатление.
– А как считаете, коммунизм победит?
– Да кто ж его знает? Вот, может, в Германии какой-то коммунизм победил, – хмуро сказал Ваня.
– И что теперь?
– Теперь ночь. Всех ожидает одна ночь.
Про коммунизм нам говорить не хотелось. Я, к примеру, испытывал к теме слишком большое уважение.
Я как-то стоял на венском кладбище вместе со стариками, что дрались с армией во время рабочего восстания в феврале тридцать четвёртого года. Теперь они стояли у могилы своих товарищей и пели знаменитую когда-то песню Эйснера «Заводы, вставайте». Голоса тихие, надтреснутые, а у одного вовсе хрипел у горла аппарат искусственной речи. Но у них была своя правда, чего уж там.