Соблазн
Шрифт:
Елена Петровская
Вхождение в конечное
Есть способ чтения книг, оставляющий их восприятие открытым: это значит, что неявные отсылки остаются невосстановленными, что книга не попадает в ряд других — ей предшествующих и ее продолжающих, — что сами понятия, наконец (если издание является "научным"), так и не обретают своей непреложной окончательности. Короче, от книги в целом остается лишь некое ощущение, возможно даже некий соблазн, не требующие никакой определенности, — печать стиля, память настроения, неполный образ разыгранных тем. (Именно «разыгранных» — темы становятся скорее музыкальными, и их предписанный порядок растворяется в моей комбинаторике: я помню только те из них, что меня зацепили и увлекли благодаря тому, что затронули мои интерес.) Можно ли надеяться прочитать так Жана Бодрийяра, в беспамятстве или неведении, прочитать «Соблазн» самим соблазном — хотя для философа это важное понятие, далекое от психологических нюансов межличностных взаимоотношений? (Но и верное им — в своем частном значении; только в этом случае речь пойдет о другом градусе соблазна, о соблазне, совращенном со своего истинного пути: вот почему тут его фактическое содержание — уклонение от растущих ставок и рискованной случайности Игры.) Можно ли, иными словами, извлечь (дополнительный) смысл из бодрийяровской манеры письма, самой по себе завораживающей? По-видимому, да, даже если этим и будет нанесен ущерб выстроенной философом обобщающей теоретической модели. (Впрочем, ее контуры проступают уже при фрагментарном чтении: ясно, например, что знак наделяется в современную эпоху небывалыми характеристиками — он существует сам по
В этой книге сам соблазн в его предельном выражении как будто постоянно ускользает. Мы не знаем больше такого соблазна: дуально-дуэльного, агонического, или состязательного, соблюдающего условное правило в противовес необходимому закону. Мы не знаем соблазна брошенного вызова, на которой обязателен неравноценный ответ. Иными словами, не знаем соблазна как судьбы. Но когда его знали? Да и как мы можем знать о нем, если все, что от него осталось, это притчи, философские повествования, литературные рассказы? Если это (дабы завершить короткий список) искусство дарящих чистую видимость обманок, азартные игры и отчасти травестийный опыт? Короче, если все, что окружает нас сегодня, это прирученный, «микшированный» соблазн, превратившийся в разновидность ностальгии? Ностальгию вызывает тайна, которую отняли, смысл, который стал бессмыслицей, глубина, совпавшая с поверхностью. Ее вызывает дальнейшее наращивание измерений зримости и слышимости (мира и вещей), когда доступным становится все, включая собственные, столь необходимые для жизни, фантазмы. (Действительно, разве не вызывает клонирование с его перспективой безудержного умножения Одного и Того Же ностальгию по Другому — и в первую очередь в самом себе? Скажем больше: этот Другой — двойник, тень, бессознательное, то есть отчужденный образ самого себя, который предстояло заново присвоить, — и был условием формирования личности, существовавшей до сих пор. Смерть окончательно изгоняется из жизни даже в этом символическом обличье.) Итак, когда же был известен «настоящий» соблазн? Бодрийяр сознательно не строит никакой генетической схемы. Лишь раз он говорит о переходе от ритуального к социальному и от последнего к… Но дальше следует серия вопросительных знаков, символизирующих бессмысленность любых прогнозов. Ясно, однако, что ритуальное, или церемониальное, предшествует социальности. Это способ организации так называемых примитивных обществ, основанных на символическом обмене. (Однако для кого примитивных? Разве нет в этом определении высокомерия культуры прогресса, культуры, не менее ограниченной во времени и по сфере своего (воз)действия, нежели те самые общества, которые она стремится встроить в собою же детерминированный эволюционный ряд?)
Мы понимаем, что символический обмен — иное взаимодействие людей, вещей и знаков по сравнению с известным нам сегодня. Всякая произвольность знака снимается взаимным обязательством — правилом, производным от конкретных ситуации и статуса. Можно сказать, что обязательство и есть знаковая референция, что правилом задаются как сами коммуниканты (вернее, партнеры), так и их отношение. Знаки в некотором смысле «связаны», но в этой связанности обратимы: дар оборачивается неэкономическим отдаром, обмен — жертвоприношением, жизнь — смертью, а время — циклической фигурой. Но все это — скорее проекция бодрийяровской «обратимости» ("реверсии") как ключевого понятия в общества прошлого: в книге мы не найдем развернутых данных касательно ритуальных сообществ. Лишь намек на такое их устройство, где нет ни прибыли, ни производства — «экономики», организованные по принципу растраты, общества, где время циркулирует, объединяя мертвых и живых (и с этими мертвыми приходится состоять в постоянном контакте, разом задабривая их и пугая, словом, соблазняя так, чтобы отвлечь от живущих). Повторяем: никакого этнографического материала, только аура иных присутствий, угадываемых в формализованных правилах игры (неважно, конкретной или обсуждаемой как самый механизм ритуала). Из чего напрашивается вывод: соблазн (ритуал) в своей чистой форме (если угодно — соблазн как таковой) интересен Бодрийяру не как явление истории. Да и какой, спросим мы себя, истории, когда первобытные общества — не столько начальный ее этап, сколько системы (за неимением лучшего слова), рядоположенные нашей собственной, существующие не «до» или «перед», а в измерении своеобразной параллельности, как раз и позволяющей задействовать их в качестве базовой объяснительной модели? Даже если Бодрийяр и внимателен к смене форм знакового обращения, в книге о соблазне его историзм как будто немного подавлен: он говорит преимущественно из сегодняшнего дня и о дне сегодняшнем. Ретроспективные наброски и близкие к антиутопии прогнозы — лишь щупальца, которыми обрастает тотальное в своей совершенности сегодня.
Прельщают видимости (apparences). Именно там, где отсутствует одно из измерений реальности (как в обманке) и где одновременно создается ироническое ощущение ее переизбытка, по-прежнему господствует соблазн. Видимости генерируют эффект своеобразного коллапса восприятия: надвигаясь со всех сторон с головокружительной быстротой, опустошенные знаки (например, изображенные предметы) лишают субъект возможности удерживать их в привычном перспективном поле взгляда и интерпретации. Остается лишь тактильное ощущение вещей, нечто сродни галлюцинации, предшествующей представлению (в том числе и зрелищу) и упорядоченной деятельности сознания. Ощущение реальности всегда ирреально — ее нельзя застичь напрямую. Напрямую действует все то, что в конечном счете противостоит реальному: начиная с простой психической нейтрализации внешних воздействий, с вытеснения опыта как сиюминутного переживания (он будет возвращаться лишь потом, в искаженном виде образа или же симптома) и кончая концептуальным членением фрагментов действительности и самого восприятия. И даже если вслед за Бодрийяром усомниться во фрейдовской модели вытеснения, равно как в правоте психоанализа вообще, имеющего дело с тем, что подлежит разоблачению — выведению на поверхность, прояснению, а значит, подчинению строю истины, полагаемой в качестве конечной цели, — даже в этом случае преодоления бинарных оппозиций (сознание — бессознательное) приходится признать, что непосредственного доступа к реальности мы не имеем. Реальность может тенью промелькнуть в опустошенном знаке, и реальность эта — заключенный в нем соблазн. Вернее так: нет никакой иной реальности, кроме сугубо постановочной, и именно обманка своей реалистической избыточностью дает нам это недвусмысленно понять. (Впрочем, неверно говорить о реализме: то, что мы видим, находится по ту сторону эстетических норм. Обманка — не живопись, это неживописное в самом искусстве запечатлевать красками на холсте. Что же запечатлевается? Отнюдь не функциональные объекты, но какие-то предметы, пришпиленные к деревянной вечности — плоскому обездвиженному фону без всякой меры глубины. Обманка — то, что относится к условию возможности зримости, а не к изображению чего-то. Если обманка и выделяется в жанр, то этот жанр всегда проблематичен: живопись, единственным обоснованием которой является (оптический) обман.)
Бодрийяр, следовательно, заостряет выдвинутый нами тезис: реальность — лишь эффект реальности, производное от некоего уговора, это принцип, упорядочивающий наши отношения в мире и с миром. Можно ли в таком случае постулировать реальность соблазна? Реальность видимостей, игры, правила, иррациональных ставок, смертельного в своем исходе поединка? Реальность жертвенного отношения, отношения не экономии (психологической, эротической и т. п.), но траты, при котором рисунок действий соблазнителя — не что иное, как зеркальное отражение готовой обольститься жертвы? Можно ли наделять реальностью этот жертвенный пакт, объединяющий дуэлянтов, это следование ритуалу, отменяющее в своей основе закон (когда есть правило и следование таковому, вопрос о законе и его трансгрессии отпадает сам собой: внутри правила нет ни одной черты, которую можно было бы переступить, а соблюдение любого имманентного правила автоматически выводит за рамки запредельного сообществу закону)? Скажем сразу: такая реальность для нас маргинальна. Реальность соблазна не только потеснена и ограничена современным обществом (подчинение игры как таковой педагогическим целям; специальные места для азартных игр и еще более регламентированные — для общения трансвеститов), но сегодня и она неустанно переводится в знаки, в эдакий смягченный соблазн дигитальной, то есть состоящей из сигналов, субъективности. Холодный соблазн. Эта метафора (оксюморон?) возникает из противопоставления нынешних форм обольщения страсти, сопровождающей «высокий» соблазн. Вместо вызова — подключение к сетям, становление телеэкраном, уже не воспроизводящим (если допустить, что такое было), а порождающим события. Узнать что-либо из телепередач — не пережить явление заново либо впервые (пример: специальная программа о Холокосте), но предать его окончательному забвению, на сей раз эстетическому (ничего недосказанного, никакой вины, никакой исторической несправедливости — все разрешается в универсальности телесообщения). Симуляционные потоки, замкнутые сами на себя. К этому следует прибавить и утрату тела в качества последнего прибежища соблазна: теперь усилиями новых технологий тело превращено в считываемый и воспроизводимый генетический код. (Клонирование: никаких мук прокреации, но и никакой игры случайности. Из единственной клетки — материнской ли, отцовской — получается идеальный двойник. Конец нарциссизма: Другой и есть я в собственном смысле этого слова.)
Мы сказали: реальность соблазна. Уточним: это та единственная реальность, которая и занимает Бодрийяра Говоря так, мы имеем в виду не столько сущее, или то, что наличествует «объективно», сколько способ преломления мира в сознании субъекта. Утверждая, что соблазн обволакивает реальность, никогда с ней не смешиваясь, что он создает своеобразную пустоту в сердце власти — но точно так же и производства, этого выведения на свет всего и вся, — разводя тем самым соблазн и истину, соблазн и необратимость смысла (смысл может быть только линейно наращиваемым), Бодрийяр, на наш взгляд, выступает уже не просто критиком социальной системы технотронного капитализма, но дает философский абрис некоей фундаментальной вписанности человека в мир, погребенной под позднейшими слоями познавательных рационализаций. Поэтому не будем множить реальности (есть еще и гиперреальность как отражение перцептивно-познавательной картины современности) и согласимся с тем, что соблазн, как он употребляется в одноименной работе, есть понятие временное лишь в том смысле, в каком оно может быть отнесено к самой структуре субъективности. Не более того. Что интересно в названной структуре, так это ей присущая безличность. Тонкий анализ киркегоровского "Дневника обольстителя" вскрывает соблазнение как некую "драматургию без субъекта", или же такое "ритуальное исполнение формы", когда "субъекты поглощаются без остатка". Отсюда — понятия вздуваемых ставок, состязательного поединка, или пакта, связывающего обольстителя и жертву (впрочем, последняя сама есть вызов — вызов обольстителю; включенная в сверхчувственный "жертвенный процесс", она требует от обольстителя только одного: чтобы он был проводником (оператором) этого смертельного процесса. Оба принадлежат не себе, но имманентному рисунку Ритуала.).
Часто та же идея преподносится как обратимость знаков. Обратимость знаков есть фигура полемическая по отношению к их «нормальному» культурно-лингвистическому функционированию: знаки полярны и в совокупности образуют упорядоченные коды. Трудно вообразить знаки подвешенные, "отпущенные на волю", освобожденные от служения интерпретации, — особенно это трудно сделать в обществе «сверхобозначения», в том непристойном, по определению Бодрийяра, обществе, где все без исключения переводится в "видимый и необходимый знак". Обратимость знаков — преодоление (хотя бы только мыслительное) "естественного порядка" вещей с его производством, враз значимых и значащих, объектов, удовольствий и желаний. Обратимость знаков — это, в частности, соблазн, возвращенный психоанализу (и взрывающий его тем самым), или это суггестивная сила анаграмм, так и пребывающих по сей день втуне (Бодрийяр напоминает, что в качестве наук и психоанализ и лингвистика зиждятся на «неудаче»: Фрейд отказывается от теоретической работы с соблазном, Соссюр — от своего первоначального увлечения анаграммами, этой неуправляемой глубиной языка). Словом, обратимость знаков есть момент затемненности и необеспеченности смысла, та самая смысловая недостаточность, а лучше сказать текучесть, открытость, которая и является конститутивной для субъекта. (Заметим: субъект не «порнографичен», порнографична познавательная установка, в соответствии с которой он полностью лишает(ся) «тайны». Иначе говоря невидимого, — в первую очередь в самом себе.)
Именно с этих позиций возможен разговор о женственности — первое, что без труда приходит в голову в связи с «материей» соблазна (Бодрийяр и начинает свое рассмотрение отсюда). Женское — уже не пол в качестве знакового образования (удвоение биологического знаками социального). Женское — то, что располагается по ту сторону любой выявляемой и в конечном счете субстантивируемой «женственности» — будь то вытесненной или победившей. Попытка придать женскому «место», фактически утверждает Бодрийяр, есть его радикальная нейтрализация в терминах «мужских» — если угодно метафизических — оппозиций: даже торжествующая «женственность» в лице отдельных разновидностей феминизма, озабоченных сексуальным равноправием с акцентом на различие (женское желание и удовольствие) — не что иное, как подыгрывание все той же системе (производственной = естественной) функциональности, отдающей приоритет всеобщей экономии пола. В то время как само женское никогда не принадлежало дихотомии полов, не зависело от форм своего подчас уму непостижимого воплощения (да и что хорошего в том, что сегодня, к примеру, «феминизирована» вся область массового потребления: «женскими» качествами доступности, безотказности, непрерывной готовности к использованию автоматически наделяются многие из рекламируемых товаров?). Женское — "принцип неопределенности". Торжество видимостей. Природа соблазна. (Можно было бы так сказать, если бы не явная идиосинкразия Бодрийяра по отношению к природному как дополняющему производство.) Поэтому женское допустимо представить как своеобразную матрицу субъективности. (Matrice, matrix: матрица, штамп, но и матка — утвердительная многозначность, в свое время обыгранная Деррида.) Субъективность, о которой мы говорим, не является портретом, списанным с натуры, или набором качеств, позволяющих сконструировать некий обобщенный современный типаж. «Женское», намекает Бодрийяр, имеется в каждом; поскольку же это вовсе не проблема пола, но "вечная ирония общественности" (Гегель), то его можно считать «архаической» формой субъективности — даже «архесубъективности» (если подхватить дерридианский мотив, отсылающий к никогда не бывшему истоку), — когда сама эта форма, верная искусу соблазна, остается в некотором роде скрытой от глаз. Это то, что действительно не относится к порядку представления и что тем не менее любой порядок предопределяет — но не как детерминация, а как судьба. То, что позволяет мыслить по-другому, в том числе и субъективность, в ее потребности и невозможности совладать с самой собой. Обольщение собственным образом, самообольщение, как (инволюционное) погружение в смерть. Вхождение в конечное. Вот чем, по-видимому, так прельстительно «женское», так прельстителен соблазн.
Однако вопрос, поставленный нами в начале — относительно смыслопорождающих эффектов бодрийяровского письма — так и остался, похоже, открытым. Невольно для себя мы стали прочерчивать пути понимания — усилие, с необходимостью привносящее некий порядок извне. Между тем, и основные термины философа — видимости, (гипер) — реальность и др. — находятся в поле своеобразной смысловой обратимости: за ними не закреплена единственная и исчерпывающая ценность (за исключением разве что сугубо познавательной). Даже соблазн, при всех указаниях на возможную сферу применимости этого понятия, продолжает звучать чем-то вроде заклинания, метафорически выраженного предостережения не доверять — собственному пониманию. А это означает: все время отсрочивать момент «присвоения» соблазна, в том числе и как «теории», отодвигать этот невидимый и неосязаемый рубеж, превращая его в горизонт еще не состоявшейся интерпретации. И все же мы смеем надеяться, что траектории, намеченные нами, не столько самостийны, сколько во многом производны от тематических и терминологических колебаний текста, от ощущения соприкосновения с тем, что плохо поддается называнию — даже если эта фигура, этот контур "субъекта без субъекта" и обозначен с самого начала как "соблазн".
Соблазн
Неизбывная судьба отягчает соблазн. Религии он представлялся дьявольским ухищрением с колдовскими либо приворотными целями. Соблазн — это всегда соблазн зла. Или мира. Мирской искус. И это проклятие, наложенное на соблазн религией, без изменений воспринимается моралью и философией, а ныне подхватывается психоанализом и дискурсом "освобождаемого желания". Может показаться парадоксальным, что сегодня, когда так вырос спрос на секс, на зло, на перверсию, когда все некогда проклятое справляет возрождение, часто так или иначе запрограммированное, соблазн все-таки по-прежнему остается в тени, а то и вовсе окутывается мраком.